Читать книгу Исчезнут, как птицы - Виктор Николаевич Никитин - Страница 5
Часть первая
Глава четвертая
Дерево, полное соков
Оглавление«Ясно», – сказал Кирюков в телефонную трубку голосом не столько пасмурным, сколько уже грозовым, едва сдерживаемым от накопившегося хлама всегда неожиданных забот и неурядиц. «А пошли бы вы…» – пробный разгул стихии, внутри себя повальная фраза, ведь вслух сказать – теперь некому. И всё же это была гроза, слишком много всего накопилось, молнии острые, но короткие, – не достать им до треста. Оставалось одно – сидеть за столом, сжав кулаки, и сжигать себя (это как обычно) или тех, кто подвернётся, до кучи, в довесок к отчаянному положению его… организации (не шараги же), к бесконечным случаям прогулов и пьянства среди рабочих. «Посмотрим», – добавил Кирюков уже потом самому себе и ещё кому-то. Впрочем, он хорошо знал кому.
Он встал из-за стола и подошёл к окну. Где-то урчал невидимый экскаватор, глухо бухал об землю ковшом; ревел, вгрызаясь в землю, потом удовлетворённо стрекотал и разворачивался с откусанным. Кирюков знал где: с другой стороны его… организации (не шараги же), рядом с площадкой под щебень. Для него, в отличие от некоторых, трест не мёртвое, изломанное дерево с сухими сучьями, а наоборот, живой, бурлящий соками ствол с гибкими, послушными воле начальства ветвями. Для него никогда не было неразрешимых, запутанных ситуаций. Он всегда точно знал, где и что, в какое время, когда будет или почему не будет. Он постоянно находился в движении. Это было главным правилом, это придавало его жизни какой-то неуловимый, странно притягивающий и одновременно отталкивающий вкус, такой, что хотелось снова и снова ощутить его на воспалённых от бесконечных, ставших уже нудными для самого себя распоряжений губах, чтобы в результате (вот только что это случилось) себя спросить: на что уходит жизнь? – ведь дней уже не замечаешь.
Вчера смотрел хоккей и вдруг поймал себя на мысли, что не видит происходящего на экране, не знает, какой счёт, кто играет… Не помнит даже как подошёл к телевизору и включил его, – зачем? О чём же он тогда думал? Тоже не помнил. Только что было и ушло. Похоже на дневное торможение, когда его вот точно так же зацепило на улице, когда он шёл под знойным солнцем через двор треста. Что-то тёмное тогда в голове мелькнуло поверх скучных, обыденных мыслей, вытянутых в напряжённую нитку, как будто над головой раздался шелест и показалась тень большой, наполовину знакомой птицы, она накрыла его, и он приостановился, чуть не выронив от неожиданности папиросу. Да, тень, – это слово легко ложится на всё необъяснимое, на всё тревожное. Вроде бы знаешь, что птица, но какая? Поднял голову – и ослепило; исчезло прикосновение чужого воздуха, как чужого плеча, и тёмное пятно растаяло под прямым, ослепительно жарким углом солнца. Он ничего тогда не понял, но уже насторожился. Что-то произошло. Кирюков не знал точно что. Догадывался. В последнее время в его движении начались сбои, а ведь он работал на износ. Он возглавил эту… организацию (не шарагу же!) два года назад. Двадцать лет назад он приехал из деревни, чтобы завоевать город. Тридцать восемь лет назад он родился и кое-что, значить (он никогда не говорил «шарага», он всегда говорил «значить»), понимает в жизни. И конечно же, как он считал, чего-то добился. Он знал чего. Но он еще знал, чего добились другие.
Жизненная формула. Он чётко вписывался в неё. Она была первой, которую он вывел ещё в институте. Сам. Без подсказок. Оставалось, значить, одно: подставлять в неё проверенные неизвестные, чтобы получать хорошие ответы. У него накопилось много хороших ответов. Они поднимали его вверх, продвигали среди прочих случайных решений. Его решения всегда, значить, были верными. И вот вдруг как-то сошлось всё, он стал замечать, оказывается, что его формула находится где-то на окраине того раздела высшей математики, который называется наиболее полным удовлетворением потребностей человека. На свежем и более глубоком срезе жизни (о как тяжелы эти периоды прозрения и обновления!) плодятся, оказывается, и другие формулы, о которых косно не думалось в той юношеской, предрешённой слепоте, более изощрённые и долговечные, более объемлющие, что ли.
Ствол развивался по другим законам. Себя Кирюков считал крепкой ветвью. С годами эта ветвь утолщалась, становилась тяжелее, она тянулась уже не вверх, а просто по инерции, в направлении скупой на достижения горизонтали, в силу соков, бегущих по стволу, – скоро прогибаться начнёт; вертикаль подставлялась для Кирюкова как-то боком, лестницей с шаткими перилами и перебитыми начальными ступеньками, прошу на скользкую вершину, заполненную отзвуками болезненных падений, которые ему приходилось наблюдать на протяжении своей карьеры. Нет, не то, не так надо, надо самому стволом становится, как-нибудь хитро так суметь отпочковаться. Но как? Как вырваться из тесных объятий треста?
Кирюков вздохнул. Из-за угла выехал экскаватор и остановился, распахнулась дверца кабины, и на щебень спрыгнула женщина в сером, запылённом комбинезоне, – толстая, весёлая и до потрясающей звонкости крикливая. Такая же, как его бывшая жена. С ней он развёлся несколько лет назад. Её рот был похож на экскаваторный ковш – крепкая хватка, таким только цепляться за что-нибудь и постоянно вгрызаться. Она и начала было грызню из-за квартиры после развода, но его зубы оказались крепче, стальным зубам всё нипочём, только вот желудок не заменишь, нашла в нём язва выбоинку, проложив дорогу к вечно плохому настроению. Они не могли быть вместе. Женщинам нравится то, чего нет в действительности, а он никогда ничего не придумывал, он жил без иллюзий, и как специалист по одному только голосу человека безошибочно определяет его внешний вид и общую природу, доходя даже до угадывания характерных привычек и внутренних недомоганий, так и он распространил своё представление о жене на всех женщин вообще. Он не мог с ними общаться. Он терпеть их не мог. Он их попросту не выносил. И потому у него, конечно, сложилось убеждение, мол, твари они, но, странное дело, ожидания всё же остались, причём такие, как у мальчика, ещё не испорченного стоянием в подъезде и гитарными переборами. Правда, в этом он никогда бы себе не признался. И что теперь? Один в квартире, из которой сразу же хочется выйти, как только вошёл. Территория треста – вот его дом, и от этого ему уже никуда не деться.
Недавно ему приснился сон, о котором он старался не думать. Сон странный и неприятный. Якобы проснулся он от какой-то тяжести на шее. Он опустил голову, прижал подбородок, и увидел, что это цепочки. Но почему их так много? Была же одна? Он потрогал их рукой и вдруг увидел, что это – черви. Да, такие кольцеобразные, белые, в мелких складках через равные промежутки, какие-то ленивые. Он снимал их, растягивая руками, через голову и отбрасывал в сторону. С каждым разом это становилось всё сложнее делать, они оказались очень упругими и постепенно становились всё уже. Последние кольца он уже разрывал. Они валялись у кровати, похожие на обрывки резиновых шлангов, и иногда обессиленно шевелились.
А как-то зимой он проснулся от сильного сердцебиения, и спустя несколько секунд ошалевшего поиска себя во времени явилась, как продолжение какого-то тайного, неосознанного беспокойства, мысль: и это всё? Больше ничего не будет? Он встал и на ощупь, в темноте, выбрался на кухню. Взял папиросу дрожащими пальцами, открыл форточку и вдохнул морозного воздуха – как прикурил у ночи, но не успокоился, а, наоборот, испугался, словно заглянул в её бездонный колодец или внезапно, повинуясь какой-то зловредной воле, выпил из тёмного облака яду. Нет, правда, чего добился в эти тридцать восемь лет? Страшно даже подумать об этом и вдруг осознать, что тебе тридцать восемь. Именно тебе, а не кому-то другому, о ком можно сказать что угодно. Тебе, именно тебе поймать за скользкий, обжигающий хвост эту неожиданность – возраст. Подержать несколько секунд с забившимся сердцем. Достаточно, теперь это от тебя никуда не уйдёт, будешь помнить об этом всегда.
Он вспомнил, как в детстве, упрятанном теперь так глубоко и безнадёжно, что даже не верилось в его какое-либо к нему отношение, он хотел выучить английский язык, даже принялся за дело с некоторым рвением, и когда доходил до такого состояния, в котором обозначался порог разумного понимания, дающего надежду на перспективу, вдруг останавливался, с неожиданностью холодного откровения, непоправимо горько соображая: а зачем это нужно? где это меня спасёт? в чём пригодится? ну, конечно, если подумать, где я смогу применить свои знания, проверить их? Тогда же у него мелькнула дикая, противная его природе мысль: ВООБЩЕ НИЧЕГО НЕ НАДО. Он возмутился: как же так? почему? а как жить? что тогда делать? НИЧЕГО. Нет-нет, с этим он согласиться не мог. Трижды потом принимался он за английский, доходил до определенной вершины, разбивая на ней промежуточный лагерь знаний, всячески укреплял его, обустраивал, чтобы, передохнув, двинуться выше и – неожиданно останавливался, начинался постыдный спуск вниз. Повзрослев, он уже не искал этому сколько-нибудь подходящего объяснения, совершенно ясно стало, что по-английски ему говорить незачем, ему по-русски-то очень часто говорить не хочется. Не хочется говорить вообще. Бесследно. Необоримо. Молчать… В молчании хранить себя, свою неразделимую сущность. Не позволять в себя проникать.
Значить, так, цель жизни – суметь хорошо от неё защититься. Работа в этом ему помогала.
Книги и музыку он не любил – сразу начинал чувствовать пустоту, которая обволакивала его, едва он соприкасался с ними. Музыка для него была звуками жалости и веселья, всё равно, в любом случае в них таились отголоски тяжёлой жизни, которую надо было подкармливать молитвами, чтобы она поменьше обращала на тебя внимание. История всей литературы, как и любого писателя, представлялась ему историей заблуждений. Люди, ко-торых он встречал на своём пути, были для него скорее уже не людьми, а его плохим о них представлением. У всех были безусловные минусы, просто у некоторых немногих этих минусов было меньше.
Кирюков – чёрный, Кирюков – едкий. Сухая ветка. Ветка без листьев. Выбоинка отстукивала внутри него язвительные комментарии. Он их плохо прочитывал, был раздражён. Так что же случилось? Черви. Шнур… Он дотронулся до шеи, провёл ладонью по горлу. Задрожало стекло от проходящего поезда и шепнуло: «Но это не тебе». – «Что?» – подумал он, не расслышав. Он попал в плохую историю. Он не сумел спрятаться. Есть такие люди, которые сумели это сделать. Ему – не повезло.
Он стоял у окна. Он смотрел в окно, а там, за гаражами, вытягивалось здание треста. Виден был торец его, украшенный между третьим и четвёртым этажами белыми по красному, транспарантными буквами: «Выше знамя интернационального социалистического соревнования!» Последний четвёртый этаж, окно угловое, зашторенное, сразу над «выше» – вот где были глаза Кирюкова. Лицо его – застывшая судорога распаханного поля, борозды вечной озабоченности и нервного срыва. Вороньё кругом. А самая главная птица там, за шторкой. Недавним звонком оттуда заставили его призадуматься – крепенько так, основательно, и теперь его нахмуренные брови очерчивали строгий горизонт его вынужденной мысли. Как же хотят ему насолить! Трест хочет. Трест хочет выставить его в неприглядном свете. Чуть ли не с благими, добросердечными пожеланиями, отмечая достигнутое, – ведь заслуги должны быть отмечены, – но холодно, через секретаршу, по распоряжению треста, по личному указанию самого (видел ли его хоть кто-нибудь, проклятого невидимку?), издеваясь в зарешеченной темноте трубки, там, за шторкой, наверняка трясясь от смеха, предоставляя право идти в первых рядах… да, вам… вашей… хм… организации… вам возглавить колонну… район…
Гады! Знают, когда Кирюкову подставить ножку! Значить, они там думают, что ему конец (всё же многие миллионы долга), что его дело швах, все чувства у него, значить, в оче-редной раз будут наружу… А вот такого, согнутого в локте, не видали?! Выкрутится Кирюков, сдюжит. Он и сам бы давно уже мог сидеть за той шторкой, в том же кабинете, а не в этом, самому быть стволом, срубив ненужные сучья, но разве тут…
Тут победное, входящее во вкус солнце беззаботно хлестнуло разволновавшегося Кирюкова по глазам, и он отступил в глубь кабинета. «Чёрт, – только и подумал он, – лето будет жаркое», но точно так же он поморщился, если бы был дождь.
Солнечные лучи пролезли в зашторенное окно, сверкнули по стеклянным дверцам шкафа. Пыльная дорожка пролегла по столу – указала Кирюкову вытянутый след длинной заботы, заботы сегодняшнего дня и всех последующих, до мая. Палка. Ствол. Его хотят высечь этой палкой, отбить у него всякую охоту к работе. Да нет, насмешка. Жёлтая единица лежала на столе со срезанной рулоном чертежей верхушкой – напоминала, никуда от неё не деться. А значить, всё верно, 1 Мая на носу. Вот же оно, валиком с календаря пропечатано на его столе: 1 Мая.
Демонстрация. Возглавлять колонну. Подавать пример. Но с кем идти? Кто его окружает? Остро ощущалось всеобщее скотство, как будто уже заранее, давным-давно, было договорено так – с насмешкой относиться буквально ко всему, даже с каким-то гибельным для самих же себя глумлением. Понабрали разного сброда да недоучек вроде сегодняшнего. Инженер. Слово одно. В чертежах – ни бельмеса. Толстый. Щурится. Спит на ходу. Лентяй, значить. Надо будет узнать, из какого отдела. И с чем идти? Цветы, флажки, улыбки – это всё у других. Никакой символики. Никакой атрибутики. Художника нет. Ведь знает трест, в каком мы положении. Что я могу один сделать? Идиотом меня считаешь? А сам-то? Только по телефону руководить?.. Проклятый невидимка. Прикидываешься добряком, радушным хозяином? Слизняк. Лицо нечаянного убийцы. Ай-ай-ай, как же это случилось? Словно задел человека полой пиджака, смахнул его со стола, как хрупкую фигурку. Не заметил, не обратил никакого внимания. Какая досадная случайность! Ах ты…
Кирюков подскочил к окну, сжав кулаки, в сердце открыв шлюзы упорной волне гнева, – по крышам гаражей ей рваться, к угловому окну, повыше слова «выше». И замер: увидел совсем близко, сразу внизу, в распахнутой двери мастерской, только-только волна пошла, чуть не утопил его, – Якова Борисовича Швеллера, старого токаря. И подумал: «Быть жертвой я всегда успею. Не всё ещё потеряно. Есть у нас что показать, чем удивить. Мы ещё поборемся!»