Читать книгу Последний медведь. Две повести и рассказы - Ирина Васюченко - Страница 11

Автопортрет со зверем
10. Вид с крыши

Оглавление

Мы с сестрой сидим на крыше сарая. В нем живут куры и козы, а сюда – на эту самую крышу, к которой всегда приставлена лестница, – в летнее время родители перетаскивают свою постель. Но спят они здесь ночью, днем же при хорошей погоде это чудное место для доверительных бесед. С крыши все видно, весь мир нашего детства: и поле, и овраг, и поселок, и дальний лес, и больничный сад. А еще – на горизонте, за крошечным бором, на фоне закатного неба вырисовывается над верхушками сосен древняя башня, моя любимая. Самое красивое и таинственное из всех строений округи.

– Все выглядит лучше, когда смотришь сверху, – докторальным тоном изрекаю я.

Вера задумчиво кивает. Ее маленький рот надменно сжат, взгляд холодноватый – это лицо девочки, к семи годам уже привыкшей, что при виде ее все принимаются кудахтать: "До чего же мила! Как хороша!" Моя учительница литературы, однажды вместо заболевшей коллеги проведя занятия в первом классе, сказала потом:

– Ну и сестра у тебя! Что за ресницы! Я как посмотрю на них, так и забуду, о чем говорила.

Да уж, второе издание вышло заметно исправленным и дополненным. Но меня "королева ресниц" слушает, как оракула. Я – нерушимый авторитет, по крайности пока речь идет о всяческих умствованиях. Когда доходит до бытовых распрей, я со всем своим влиянием могу хоть лопнуть, но ничего не добьюсь:

– Перестань хватать мои вещи! Сколько можно говорить? Ты опять рылась у меня на полке! И все разбросала!

– Я искала краски.

– У тебя есть свои.

– Я не знаю, где они.

– Ты их потеряла? А мне какое дело? Я же твоих красок не беру. И требую, чтобы моих тоже никто не трогал.

– Я твоя сестра, а не какой-то "никто".

Эта непререкаемая убежденность, будто наше родство дает ей столь обширные права, приводит меня в бешенство.

– Какая же ты тупая! – киплю я. Киплю тем сильнее, что тупость Веры мне сомнительна. Когда надо, это прелестное дитя бывает поразительно толковым. И в школе дела у нее, судя по всему, складываются лучше, чем у меня в ее годы. Однако этим так мало сказано, что я все же считаю нужным предостеречь ее. Если бы родители, прежде чем отправить меня в школу, объяснили, куда я попаду, скольких мучений можно было бы избежать! Почему они этого не сделали? Они-то знают, каков этот мир. Хорошо, что хоть Вера будет предупреждена, об этом есть кому позаботиться.

– Главное, запомни, что ты на три головы выше всех, кто тебя окружает, – вещаю я. – Я не знаю твоих одноклассников, но это неважно: люди почти все одинаковы. Если поддаваться им, они соберутся вместе и тебя затопчут. Именно потому, что ты на самом деле лучше их, понимаешь? За то, что ты на них не похожа.

– А что же нужно делать? – сестренка искренно старается впитать мою премудрость, но, видимо, все это слишком возвышенно для ее понимания.

– Нужно научиться презирать. Не разлетаться ни к кому, ни у кого не идти на поводу. Это самое трудное, ведь бывает, человек так нравится, кажется до того прекрасным…

– В нашем классе, по-моему, таких нет, – рассудительно замечает Вера. – Несколько неплохих девочек есть, но они обыкновенные.

Похоже, Вера и без моих разглагольствований смотрит на вещи трезво. Куда потрезвей моего. Но я, уже распалившись, продолжаю клеймить род людской, его стадность, злобу, непостоянство…

– А бабушка говорит, что ты тоже непостоянна, – вдруг сообщает Вера.

Я возмущенно вскидываюсь. После трусости непостоянство представляется мне худшим из пороков. Тут я советская девочка с головы до пят, хоть того и не сознаю. Скормить мне весь набор пионерских понятий наставникам не удалось, но некоторые семена все-таки дали всходы. Гранитная верность себе, своим изначальным представлениям и пристрастиям – эту доблесть я очень чту. В наборе-то она была призвана служить консервантом для преданности партии и государству, вдолбленной в детскую голову до того, как в ней пробудится способность суждения. Однако и сам по себе пафос непреклонного постоянства достаточно агрессивен, и я резко бросаю:

– Старая карга выжила из ума!

Сестренка уважительно косится: сказано круто. Однако то ли вредность характера, то ли чувство справедливости побуждает ее возразить:

– Бабушка так сказала потому, что ты совсем забросила Ганну. И других тоже. Была так увлечена, а теперь хоть бы их вовсе не было!

Прикусив губу, я торопливо ищу ответа. Найти его мудрено: упрек справедлив. Но сдаваться нельзя, и я перехожу в наступление:

– Непостоянство тут ни при чем. Я разочаровалась в них. Они же безмозглые! Сначала я этого не понимала, вот и увлеклась. Мало того, что глупые, они еще и злющие. До крови дерутся за хлебную корку, и ведь не голодные! Малышей, оставшихся без родителей, прямо в клочья рвут! А один, серый с белым, – ты замечала? – он сидит над пищей и всех от нее отгоняет. Сам не ест, ему некогда – он на посту. Ну не мерзавец?

Перенеся таким образом свой обличительный раж с не известных мне одноклассников сестры на собственных недавних любимцев, я заглушаю гневным красноречием тихие укоры совести:

– И ты хочешь после этого, чтобы я продолжала их любить? Тоже мне птички мира!

– А Ганна? Она тебе тоже разонравилась?

Ганна… С нее-то все и началось. В то время я еще заходила к Лидке Афоновой, и однажды увидела, как она с другой девчонкой бросают друг другу, словно мяч, пестрого бело-рыжего голубя. Птица трепыхалась в воздухе, била крыльями, но улететь почему-то не могла. И тут я вспомнила, как недавно застала лидкину мать за ощипыванием воробьев: оказалось, сын ловил их сетью, а она жарила. Дом был полон разновозрастных детишек, и воробьиная охота говорила, должно быть, о страшной нужде. Но я тогда об этом не подумала и сочла Афоновых живодерами. Вот и этого беднягу помучают-помучают  да и слопают!

– Почему он не улетает?

– А так, порченый, – Лидка оглянулась и по моей физиономии сразу поняла, что я на крючке: она меня успела хорошо изучить. – Хочешь, подарю?

– Хочу, – в свою очередь неплохо зная Лидку, я постаралась сказать это как можно небрежнее. Но Афонову не проведешь, где там!

– Чур в обмен!

– В обмен на что?

– А давай так: ты сперва поклянись за него отдать, что я захочу, а потом я скажу. Только чур-чура, слово держать!

Я заколебалась. Один раз Афонова меня уже надула: выпросила единственную приличную куклу, сшитую к моему дню рождения бабушкой, в обмен "не скажу на что". Лидка мне тогда еще казалась редкостным перлом творения, отказать ей не было сил, да и любопытство разбирало, что там у нее припасено. И я принесла куклу в школу. Афонова взяла ее, затолкала в свой портфель, аккуратно его заперла и только потом достала из кармана серебряный конфетный фантик:

– Вот!

Оставалось только вымученно улыбнуться, с грехом пополам скрывая обиду. Сама виновата! Про себя я решила никогда больше с Афоновой не меняться. Но теперь речь шла не о куклах и фантиках, а о живой, ручной и явно обреченной птице.

– Ну, чего? Не хочешь? Я тогда.., – Лидка со смехом размахнулась, притворяясь, будто готова шваркнуть свою жертву об стену дома.

– Хорошо! – быстро сказала я. – Обещаю.

– Всю неделю мне будешь отдавать, что мать на завтрак дает, – торжествуя, объявила Лидка. При этом на ее задорной мордашке изобразилась сложная гамма чувств: она разом боялась, не заломила ли слишком и не продешевила ли. Она продешевила, и весьма: потребуй она в ту минуту отдавать ей деньги до конца учебного года или даже всего школьного курса, я бы согласилась. И, чувствуя себя облапошенной дурой, платила бы исправно – как же, вопрос чести.

Птицу – по размышлении было решено, что, вероятно, это не голубь, а голубка, – я поселила на чердаке. И нарекла Ганной. Выбор имени был данью украинскому национализму, обуявшему меня в те годы. Спасибо, что не позже, иначе болезнь могла бы проходить в более острой форме.

Началось с недоразумения. Пока я слышала жалобы старших на "этот проклятый климат" и грустные вздохи "а на Харьковщине сейчас почки распускаются", я еще сохраняла здравость суждений, хотя смутный образ края более ласкового и теплого уже поселился в сознании. Но однажды у меня случилась драка. То есть драки происходили сплошь и рядом, но эта была посерьезнее обычных. Впервые я вернулась домой не только помятая, но и с подбитым глазом.

– Ого! Как это тебя угораздило?

– Их было трое. Они Юлю Гольдберг дразнили, кричали, что она жидовская морда, и за косу дергали. Трое на одну, да еще на девчонку! И вообще я такого не люблю. Что мне оставалось делать?

Отец помрачнел и, торопливо поднявшись, вышел. Опасаясь уронить корону с головы, он избегал ситуаций, в которых трудно произнести окончательный приговор. А эта была из таких. Выругать меня нельзя, но и одобрить драку он тоже не желал. Тут был замешан старый спор. Отец сердился на маму, что научила меня, девочку, никогда не ябедничать и самой защищать себя. Если бы я обзавелась фонарем при самозащите, мне бы, чего доброго, еще и нагорело. А так ему оставалось только ретироваться.

Когда дверь за ним захлопнулась, мама и бабушка значительно, скорбно переглянулись:

– Антисемитизм. Еще не хватало! Среди кого детям приходится расти! Да, тут не Украина… Это повальное хамство…

Я навострила уши. Теплый край, покинутый и забытый, вдруг заиграл всеми цветами радуги. Значит, на свете есть такое место, где никому даже в голову не придет обзывать хрупкую благовоспитанную Юлю Гольдберг жидовской мордой? А мне – кричать про "жир-трест"? И поджигать живых ворон? И… Перспективы открывались головокружительные. Стоило малость подумать, и частная неприкосновенность Юли, типичной маменькиной дочки, исподтишка мною за это презираемой, оборачивалась залогом таких благ, какие и вообразить мудрено. В этом сказочном царстве что же, вообще нет гадов, способных на подобные пакости?

На мой взволнованный вопрос мама сказала:

– Гад может попасться где угодно, их разве что в раю нет, да только неизвестно, есть ли сам рай. Но в массе на Украине народ гораздо культурнее. Я прожила там большую часть жизни и с этой мерзостью не сталкивалась. А тебе уже приходится, так что суди сама. Украина ближе к Европе, там нет такой дремучей азиатчины. Если бы Богдан Хмельницкий не сделал глупости, не объединился с Россией, может быть, сейчас Украина могла бы соперничать с Францией, с Англией – у нее для этого достаточно и природных ресурсов, и талантов. И потом – национальный характер… Хохол более независим: в нем меньше рабства, он чувствует себя личностью, а не частицей толпы. Если бы в харьковском ГСПИ, где я работала, кто-нибудь так пресмыкался перед начальством, как принято в моей московской конторе, его бы за человека не считали, а здесь.., – тут мама раздраженно махнула рукой и замолчала, предоставив мне самой разбираться в этой путанице.

Ни про Хмельницкого, ни про азиатчину, не говоря об учреждении, именуемом ГСПИ, я ничего не поняла. Но одно до меня сразу дошло: я просто не отсюда! В этом все дело. Где-то у меня есть родина, благородная и прекрасная, хоть какой-то Богдан и подкузьмил ее. Я уже готова была любить землю отцов и признать ее лучшей из всех существующих на земном шаре, благо поселок мне не нравился, а иных краев я в глаза не видала.

Решив перечитать все, что было в библиотеке из переводов с украинского, я для начала долго мусолила совершенно неудобоваримого Шевченко, пока та же мама не сказала, что эти труды бесплодны:

– По-русски его можно читать только за большие деньги. Или уж по приговору суда!

Засим последовали "Энеида" Котляревского, показавшаяся мне грубоватой и однообразной, хоть местами занятной, несколько исторических романов один другого скучнее, из которых явствовало, что у Хмельницкого не было другого выхода, и том пьес Леси Украинки. Пьесы мне понравились, но предмет моего сугубого интереса там отражен не был: Леся писала на европейские сюжеты.

Однако невежество национализму не помеха,  даже напротив. Тщетно пытаясь нащупать культурную почву, достойную моих туманных, но гордых мечтаний, я тем не менее лелеяла в душе идею родовой избранности. Вслух об этом особенно не распространялась – было почему-то неловко. Еще не зная, что этот благодетельный стыд возникает всякий раз, когда увязнешь во лжи разума, я старалась скорее овладеть родным языком. Хотелось думать, что тогда я обрету подобающую уверенность.

Но как его выучишь? Родители с грехом пополам могли читать по-украински и понимать звучащую речь, не более того: для них родным языком был русский. А для бабушки – и вообще немецкий. Оставалось полагаться на собственные силы и доселе ненавистный радиоприемник. Напрасно я до ломоты в висках вникала в разудалый текст оперного дуэта Одарки и Карася, которые часто вопили по тогдашнему радио. Напрасно перебирала в уме полтора десятка украинских слов, слышанных от родителей. "Хмара", – почтительно бормотала я, взирая на тучу. Переходя через плотину пруда, не забывала напомнить себе, что под ногами у меня "гребля", а кормить свою нелетающую голубку лазила теперь не на чердак, а на "горище". И уж само собой, голубку звали Ганной. Я бы и себя переименовала, если бы можно было…

– Какого черта вы с бабушкой мне голову заморочили? – лет десять спустя упрекнула я маму. – Расписали землю обетованную! Хамов и расистов днем с огнем ищи, независимые умы так и кишат, культура цветет, подхалим вызывает всеобщее презрение… Я же немедленно возомнила себя представительницей высшей расы, вот вы что натворили!

– Да ну?! – мама начисто не помнила собственных роковых слов. – Ты вроде своего папаши: с вами никогда не знаешь, от какой чепухи начнется цепная реакция. Я так сказала? Видимо, одурела от постоянной усталости и колиных наскоков. И потом, что ты хочешь? Твоя бабушка вращалась в кругу врачей и юристов, это были интеллигентные люди, там действительно насчет "жидовской морды" никто бы не заикнулся. Случись с кем-нибудь такое, его бы перестали пускать в приличные дома. А в ГСПИ у нас был симпатичный отдел, славные молодые ребята, я там тоже ничего подобного не…, – осекшись, она вдруг рассмеялась. – Фу, какая же я в самом деле дура! Только сейчас сообразила: там ведь большинство как раз и были евреи, откуда возьмется антисемитизм?

…К счастью, в решающий момент никаких «щирых» хохлов, если не считать Ганны, поблизости не нашлось. Вдвоем мы не только не могли грянуть войною на ненавистную Москву, но и не рисковали набраться друг от друга тех смрадных предрассудков, что сопровождают на этой планете любую национальную исключительность. Так и не научившаяся летать, хотя с виду вполне здоровая Ганна, сидя у себя на «горище», уютно ворковала, толстела, привыкнув, охотно прыгала ко мне на плечо и смирно сидела там, слушая, как я прилежно бурчу под нос строки из любимой песни Хрущева «Рушник», наследницы славы «Сулико»: " І на тім рушничкові оживе все знайоме до болю…» Я попала в положение безумца, который попытался бы выучить русский, не имея под рукой ничего, кроме слащавых советских шлягеров, призванных украсить дешевенький обиход образцовой коммунальной души. Что-нибудь вроде «Стою на полустаночке в цветастом полушалочке» или «Издалека-долго течет река Волга». Этак недолго возненавидеть ни в чем не повинный язык прежде, чем освоишь его. Помнится, именно на «тим рушничкови» и рассеялся мой националистический угар. Он сошел на нет тихо, незаметно, что лишний раз доказывало мое прискорбное непостоянство.

Со временем меня стало беспокоить одиночество Ганны. Я представляла себе, как ей скучно целыми днями топтаться одной по плохо освещенному чердаку. К тому же мне захотелось – «Загорелось», – пожимала плечами бабушка, – настоящих голубей, чтобы кружились в небе над полем, а не только гукали и клевали.

На так называемой Карандашке, в районе рабочих бараков, который пользовался в поселке самой дурной славой, было несколько парней, державших голубятни. Я решила адресоваться к ним. Отказавшись от школьных завтраков, накопила, помнится, десять рублей и двинулась на Карандашку. Это был один из самых глупых поступков моей не бедной на глупости жизни. Парни, завидев меня, начинали перемигиваться, придушенно ржали, отсылали друг к другу. Надо полагать, затем, чтобы Серега, Толян, Витек тоже не упустили столь выдающегося случая поржать. Наконец кто-то из них всучил мне длинного, унылого темно-серого голубя со сломанным, как потом выяснилось, крылом.

От него и Ганны пошло потомство, летающее низко, неохотно, словно из почтения к традициям предков, вообще не знавших полета. Если бы эти зануды владели речью, они бы, надо полагать, ворковали больше о корнях, чем о крыльях. Их драчливое, прожорливое племя наскучило мне, и я перестала его замечать. Только бабушка и кормила их теперь. "Старая карга"… Она впрямь очень постарела, все реже напевала романсы, и забираться на чердак ей было, наверное, очень трудно.

Я не думала об этом. Подлый, по сути животный инстинкт подбивал меня сторониться угасающей рядом, когда-то близкой жизни. Осознав это вовремя, я бы ужаснулась, все можно было бы поправить. Но тут пришлась кстати обида на бабушкин отказ составить комплот против власти отца. Это не я, она сама меня предала! Что ж, тем хуже для нее. Меня в то время интересовала исключительно собственная персона. Открытия, с ней связанные, заслоняли все и вся. Какие фантастические, странные, страшные мысли с некоторых пор лезли в голову, какие сны снились! То райские невиданные ландшафты, то мертвые деревни, пустые поезда без пассажиров и машиниста, уходящие вдаль по искореженным рельсам… Солнце, выложенное на небе бледной мозаикой, над землей, готовой к последней погибели… Шальные полеты то над мрачными развалинами, то над очаровательными долинами… Все это наполняло мои ночи, побуждая с самовлюбленным полунаигранным испугом спрашивать себя: "Да что же я за человек, если мне такое снится?" Предполагалось, что сие знаменует личность, может быть, даже опасную, но дьявольски незаурядную.

Иногда мне все-таки становилось жаль ходячую прародительницу голубиного семейства, и я брала ее с собой на крышу сарая. Я проводила там многие часы с томиком каких-нибудь стихов и ржаным ломтем. Мы с Ганной лениво расщипывали его по кусочку, голубка чуть слышно гукала, а я, оторвав взгляд от страницы, то и дело засматривалась на башню бывшего монастыря, что возвышалась вдали над домами и соснами поселка.

Очень был романтический вид. Стоит вспомнить о тех часах, и снова вижу далекие темнеющие сосны, закатные яркие облака над башней. Там была политическая тюрьма. Как я потом узнала, одна из самых кошмарных.

…Легко, куда легче и родственней, чем хотелось бы, представляю какую-нибудь нежную Гретхен, всю в девических грезах, заглядевшуюся на дальний дымок над горизонтом, не зная, что он поднимается от лагерных печей. Мы обе не виноваты и обе запятнаны. И чем упорнее убеждаешь себя, что ты ни при чем, что чиста, тем непоправимее ощущение грязи. Вовек не отмыться.

Последний медведь. Две повести и рассказы

Подняться наверх