Читать книгу Последний медведь. Две повести и рассказы - Ирина Васюченко - Страница 12

Автопортрет со зверем
11. Побег

Оглавление

Жучка подхватила чумку. Это случилось  вскоре после ее водворения у нас, и я менее всего ожидала, что отец примет в ее судьбе такое участие. Когда собачонка, уткнувшись носом в самый темный угол нашего и так мрачноватого "палаццо", явно приготовилась ждать последнего часа, он вдруг скомандовал:

– Шура, собирайся. Понесем ее к ветеринару.

– На руках?

– Она не может идти, ты посмотри на нее. И по-моему, она ослепла.

Он завернул потускневшую, со свалявшейся пыльной шерстью, за какие-нибудь три дня до невесомости исхудавшую Жучку в кусок рваного одеяла, и мы двинулись в путь. Идти надо было далеко, и не на станцию, а в противоположную сторону, в совхоз – через перелески, где под деревьями еще белели клочки не растаявшего снега, через другой, большой ручей, вздувшийся от талых вод, по пригоркам и оврагам.

– Ты не устал? Я могу понести.

– Не надо.

Я не понимала, зачем он взял меня с собой. Скучно одному? Но мы все равно не разговариваем. Когда он не распекает и не наставляет меня, мы молчим. Так всегда было, и сейчас тоже…

– Красиво, – вдруг сказал он.

– Да, – буркнула я, безрадостно оглядев голые деревья, мертвую прошлогоднюю траву, косматое серое небо. Вкус к таким пейзажам у меня появится много позже. В те годы мне почти болезненно не хватало ярких красок, жарких стран, моря, знакомого  лишь по картинкам.

Зато теперь я почему-то знала: усыплять Жучку он не собирается.

Получив консультацию и запасшись лекарствами, мы снова вышли на ту же тропинку. Жучка лежала на руках отца, будто неживая.

– Мало шансов, – сказал он.

И помолчав, неожиданно:

– Знаешь, вот я уже стар, а поверить этому не могу. Бывает, проснешься утром, и кажется, сейчас мальчишки со двора позовут: "Колька Гирник, иди в цурки играть!"

Я ничего не ответила. Это было, как выразилась бы мама, "неласково". Но горло так перехватило, что не выдавишь ни звука. Да и нечего было выдавливать: я не знала, что сказать, можно ли вообще говорить, услышав такое признание. Настолько трагическим оно мне показалось. Колька Гирник, угодивший в ловушку, погибающий в шкуре вечно небритого злого мужика, с тоски заигравшийся в домашнего тирана… Чего он от меня хотел? Какой помощи? Я ничего не могла – глупая, бессильная, слишком привыкшая, что ему нельзя доверять.

Домой мы вернулись в молчании. Но месяца на два – срок в нашем случае немалый – между нами установилось некое подобие приязни. Он даже изредка стал что-то рассказывать. Делал он это совсем не так, как мама и бабушка. Они помнили слова, он – картины. Отрывочные, без начала и конца, без пояснений. Его рассказы невосстановимы, но пока он говорил, изображаемое оживало с такой достоверностью, что хотелось тронуть ладонью горячий бок той печки, влажную спину той лошади…

Откуда лошадь? Что за печка, где, когда? Ни я, ни кто-либо другой этого не знал. В жизни отца зиял прорыв в несколько лет, о котором ничего не было известно. Черным холодом тянуло из этой дыры. Он или видел, или совершил что-то ужасное. Это случилось в годы гражданской войны. Именно с тех пор, как утверждала тетка, он "стал какой-то не такой". Позже по жуткому секрету она мне поведала, что он служил сначала у белых, а в штаб Котовского его уже потом пристроил муж другой сестры. Впрочем, все это могло бы оказаться и вымыслом. Тетушка отнюдь не была рабой истины, а тут ей явно виделось нечто лестное. Этой золотой кукле было свойственно честолюбие довольно забавного разбора. Уверяла же она меня, что наш род происходит от одного из самых знатных семейств Запорожской Сечи. Уж не хочет быть она домохозяйкой, хочет быть графиней сечевою. Могла наврать и про отца. Замужество за большим советским боссом дело, конечно, умственное, выгодное. Но брат-белогвардеец – это шикарно.

Я так ничего и не узнала. Не только его тайны, которая почему-то казалась мне куда более страшной, чем служба шестнадцатилетнего мальчишки в белых войсках, но даже того, что это за цурки, как в них играли. Наша короткая молчаливая дружба оборвалась так же внезапно, как завязалась. Случилось то, что бывало с ним всегда: злоба и тоска зрели в нем, как нарыв. Душа, воспаляясь, болела все сильнее, он мрачнел день ото дня, потом по любому ничтожному поводу происходил взрыв и наступало облегчение. Он вымещал на нас муку, причиной которой были не мы, и в свои светлые минуты наверняка сам это понимал.

В тот раз он продержался дольше обыкновенного, оттого и скандал вышел еще безобразнее. Я сидела у себя на крыше в самом чувствительном расположении духа и, уткнувшись в книгу, забыв все на свете, шептала:

 Как можете вы жить,

                о странные созданья,

 Со смехом, с песнями куда-то торопясь?

 Ни неба красота, ни грязь существованья

 Не задевают вас…


– Распустилась! Где козлы?! Шкуру спущу!

Мне действительно полагалось поглядывать, чтобы козлята не забредали на территорию больницы. Однако для того, чтобы исключить такую возможность полностью, пришлось бы перестать заниматься чем бы то ни было другим и не спускать с них глаз ни на минуту. Разумеется, никто этого и не требовал. Но нарыву пришла пора прорваться. Ждать лучшего повода, видно, было невтерпеж.

Спрыгнув с лестницы, я побежала загонять козлят. Отец ринулся наперерез и в первый и последний раз в жизни ударил меня по лицу. Я и прежде помнила, не прощала ему ни единого тычка, шлепка, подзатыльника, но это… Это была пощечина. Такое порядочные люди смывают кровью.

Дальнейшие события, как ни крути, разумному объяснению не поддаются. Я была уже большая девочка, слыла умницей, без конца читала и полагала, что мыслю. И вместе с тем все, что я сделала тогда, мог предпринять только до жалости несмышленый ребенок. Очевидно, в голове у меня помутилось от ярости. Гнев был именно слепящий, вдвойне мучительный оттого, что я чуть было не раскисла, не поддалась его обаянию. Ведь знала же, что нельзя, что ничего, кроме новых унижений, это не принесет!  Моя злость на себя стоила ненависти к нему.

– Никогда не забуду, – рассказывала потом Вера. – Ты вышла из дому с огромным кухонным ножом. Держала его торчком, вертикально. На нож была насажена буханка черного хлеба, а сверху огурец. Ты приостановилась и посмотрела на собак. Выбрала Жучку, отвязала ее, сказала мне: "Прощай. И запомни: ты ничего не знаешь", повернулась и зашагала в поле. Даже не обняла меня на прощанье. А я смотрела вслед и думала: "Все, больше я ее не увижу".

Хотя в глазах темнело от бешенства, мне казалось, что рассуждаю я хладнокровно. Мой замысел упрощало то, что отец, отвесив мне оплеуху, немедленно собрался и укатил в Москву к кому-то из сестер. Видно, чувствовал, что зашел слишком далеко. Вообще-то он ездил к ним редко, но совсем прекратить эти визиты не хотел: все же верил, что родная кровь существует. Мы с мамой считали, что родной может быть только душа, но, не разделяя его иллюзий, уважали их. К тому же бездетная и самая богатая из теток прониклась благоволением к Вере, теперь сестра зачастую неделями гостила у нее на даче. Возвращаясь, маленькая обезьянка первые дни к вящей моей досаде говорила капризным властным голоском и, по бабушкиному выражению, "ломалась, как певичка из дешевого кафе-шантана". Эти верины гостеванья несколько сблизили два столь различных семейства, и отец, уезжая, предупредил бабушку, что заночует у сестры, вернется не раньше завтрашнего вечера.

Все складывалось как нельзя лучше. Бабушкино в последние месяцы все более затуманенное состояние тоже было мне на руку. Она почти перестала замечать, что происходит вокруг, забывала даже самые простые слова и вещи, а взявшись почитать Вере книжку, задремывала на полуслове, начиная бормотать что-то раздражающе невнятное. Теперь, вспоминая ее тогдашнее лицо, догадываюсь: она уходила. Это был тоже побег, но не мой дурацкий, с ножом, огурцом и буханкой, а тихий безвозвратный побег туда, где мы все, равнодушные, грубые, разлюбившие, уже не могли обидеть ее. Она еще готовила нам еду, еще говорила, что соль куда-то запропастилась или что лапша кончается, надо бы завтра купить, но иных слов от нее больше не слышали, и я, утверждаясь в своем пренебрежении, пришла к выводу, что в бабушкиной голове, кроме этих материй, больше ничего не осталось.

– Слушай внимательно, – наставляла я Веру. – Если бабушка спросит, где я, скажи, что, наверное, я увязалась за папой в Москву. Не забудь: "наверное", иначе тебя будут потом изводить за то, что соврала. Когда вернется мама, постарайся сама ничего не говорить. Лучше, чтобы это сказала бабушка. Но если тебя спросят, повторяй то же самое. Тогда до завтрашнего вечера, до его возвращения никто не будет ни о чем беспокоиться. Он-то, когда вернется, сразу поймет, что случилось… и почему. Но я буду уже далеко.

– А куда ты уходишь? – прошептала Вера. Ее серые глаза были больше лица и еще продолжали расти от испуга и восхищения.

– Тебе лучше этого не знать. Они на тебя насядут все вместе, и ты можешь нечаянно проговориться. А так все просто: ты думала, что я уехала с папой, а если я сбежала, тебе об этом ничего не известно. На том и стой.

Подкладка у этих дальновидных соображений была не столь добротная. Я на самом-то деле не имела точного понятия, куда направляюсь. На юг, разумеется, там теплее. До осени далеко, я успею достигнуть мест, где и зимовать не так холодно. Найду себе какую-нибудь пещеру. Питаться… ну, буду печь на костре грибы и коренья.

Единственный корень, который я когда-либо пробовала жевать, принадлежал похожей на редиску сурепке и чем-чем, но питательностью не отличался. Однако помрачение, овладевшее мной, не проходило, и я, уже углубившись в лес, продолжала топать туда, где предполагался юг.

Интересное дело: готовясь к бродяжьей жизни, которую мне отныне предстояло вести, я и в мыслях не имела воровать или побираться. Работать по найму у случайных хозяев мне также в голову не приходило. Грибы и коренья до поры до времени представлялись подспорьем вполне достаточным. Вот только Жучка… Она уже не носилась кругами, радуясь прогулке, а бежала у ноги, все чаще беспокойно заглядывая мне в лицо. Начала поскуливать, сперва чуть слышно, потом громче, жалобнее. Не надо было ее брать. Это я смалодушничала, не решилась остаться в полном одиночестве.

Что ж, если хочет, пусть отправляется домой. Собака не может заблудиться, у нее нюх.

– Иди отсюда! – закричала я. – Ну? Убирайся!

Среди безлюдной чащи мой голос прозвучал что-то слабо, нехорошо. Природа отказала мне в мощной глотке, которой она наградила отца и его сестер. Говорят, смолоду они пели так, что хоть оперную труппу организуй из всей семейки. Такого я не застала, теперь они только орать горазды… ладно, мне-то  что до них? Но собственный придушенный, жалкий вскрик меня смутил. А Жучку, похоже, и вовсе напугал. Уйти она не ушла, но села на тропинку и заскулила уже без перерыва:

– И-и-и-и-и!

– Ладно! – сказала я ей, ненатурально изображая беззаботность. – Давай перекусим. И прекрати этот писк, пока цела.

Я уселась на поваленное дерево. Отрезала от буханки два кусочка. Больший взяла себе, меньшим заткнула пасть трусихе Жучке. Хотела было откусить пол-огурца, оставив вторую половинку на  потом,  но подумала, что с надкушенного будет капать сок, и съела весь. Ноги почему-то гудели от усталости, хотя во время наших прогулок с мамой мне случалось проходить и большие расстояния. Но тогда было весело, а теперь…

Да, маму я бросила. Ей будет без меня плохо. Тут ничего не поделаешь. С полгода назад между нами впервые произошел откровенный разговор о происходящем у нас дома. Как я уговаривала ее развестись! Она тогда сказала:

– Не могу. Он для меня самый главный человек. Ты придаешь слишком много значения форме, а я вижу его душу. Когда-нибудь все уйдут, и мы останемся одни. Навсегда. Что головой качаешь? Ты тоже уйдешь. Это сейчас тебе кажется, что мы с тобой ни за что не расстанемся. А полюбишь, и никто другой станет не нужен…

Ее лицо, ясное и решительное, на миг затуманилось. Не вспомнилось ли ей, как в самые тяжкие времена, после революции и смерти деда, они с бабушкой любили, берегли и поддерживали друг друга, пока однажды не встал на ее пути Николай Гирник?

– Когда я его впервые увидела, я испугалась. Там сидела целая компания, он был красивый, веселый, шутил очень смешно. Вовсе я не влюбилась с первого взгляда, то-то и оно, что нет. Мне именно страшно стало, хоть я была далеко не из трепетных дев. И знаешь, что я тебе скажу? – ее низкий голос стал хриплым. – Ненавижу любовь. Будь оно трижды проклято, это святое чувство!

Она его не бросит, что бы он ни делал, как бы ни измывался над нами и над ней. Стало быть, все правильно. Она сделала выбор. Я тоже.

Как быстро темнеет! Пора подумать о ночлеге. Чем тащиться, спотыкаясь в потемках, лучше выспаться и двинуться дальше на рассвете.

Я наломала груду сосновых лап, изувечив чудесную круглую сосенку. Часть веток постелила на землю, улеглась – "укублилась", – машинально я все еще копила украинские слова. А оставшуюся громадную охапку кое-как навалила сверху.

Получилось не слишком удобно. Что колется, наплевать, можно привыкнуть. Хуже, что все равно зябко. Толстая бежевая кофта с продранным локтем, очередной отход родственного гардероба, оказалась далеко не такой теплой, как я воображала. Бр-р! Лучше зажечь костер. Согреюсь у огня, а уж потом заберусь в эту колючую груду, авось засну. А Жучку – идея! – Жучку надо поймать и затащить туда же. Пусть греет.

Небо еще не совсем потемнело, а месяц уже взошел, тонкий, но яркий, и было непонятно, он ли озаряет лес или это последние лучи заката. Так или иначе, набрать хворосту при этом освещении мне удалось, и костер я развела без труда. Было сухо, он скоро разгорелся.

Тут произошло то, чего я не ожидала. Едва в костре заплясало пламя, темнота разом окутала все вокруг. Глаза, глянув на огонь, больше не различали слабых отблесков луны и заката. В целом мире остался только маленький кружочек шаткого света, и чуть костер начинал гаснуть, как вал мрака накатывал со всех сторон, подползал, готовясь проглотить.

– Ничего страшного, – сказала я Жучке. И окончательно убедилась, что лучше помалкивать: от звука собственного голоса по спине аж мурашки забегали. О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. А о том, что будет, когда хворост, набранный еще при свете, весь прогорит, подумать стоило. Но не хотелось.

Не знаю, что бы со мной было, если бы пришлось так провести всю ночь. Чего доброго, поседела бы к рассвету. Но тут Жучка вдруг отчаянно залаяла и прижалась ко мне: она тоже, бедняжка, храбростью не блистала. Раздались шаги, затрещали под чьими-то ногами сучья, и огромная фигура, скаля зубы, выдвинулась из мрака.

Вероятно, он вовсе не был таким уж гигантом, и в его ухмылке не было ничего угрожающего. Шел себе через лесок припозднившийся деревенский парень, изрядно навеселе, и завидев диковинное явление, подошел полюбопытствовать. Это теперь я так думаю…

– Ух ты! Погреемся вместе? – парень приготовился плюхнуться у костра рядом со мной. Я схватила нож. Это было делом секунды: садясь у огня, я положила его рядом. Тот самый длиннющий хозяйственный нож, что так поразил воображение Веры. На моего ночного гостя он тоже произвел впечатление. Он шарахнулся в сторону и, грязно выругавшись, исчез в темноте. Жучка проводила его торжествующим лаем. А я с колотящимся сердцем и с ножом в руке застыла у догорающего костра, соображая, что сейчас чуть не убила человека. Человека, который ничего мне не сделал – всего лишь напугал. И я со страху… вот что ужасно! Воображала, будто способна хладнокровно пронзить кинжалом грудь врага, а оказалось – готова из трусости пырнуть прохожего! Да, я могла бы, точно могла бы прикончить его!

– Черта с два! – сказала мама, когда лет пять спустя я рассказала ей об этом приключении. – Помню я тот нож. Он был тупой.

Я вскочила и, наперекор всем правилам не затушив костра, помчалась по тропинке, едва видной при свете месяца. О том, как стыдно возвращаться, я не думала, это придет позже. Кроме единственной заботы – только бы не сбиться с пути – в сознании не осталось ничего. Будто смыло… А лес, такой знакомый, уютный днем, "как зверь стоокий", мрачно взирал на мое позорное бегство. Казалось, он сейчас завоет и кинется на меня.

Дважды упав и расшибив колени, чуть не потеряв впотьмах дорогу, задохшаяся до полусмерти, я добралась до дома уже глубокой ночью. Света в окнах не было. Это означало, что Вера, хоть и была в менее драматических обстоятельствах ябедой, меня не выдала.

Как всегда по летнему времени, окно было открыто. Я влезла в него, наощупь добралась до своей кровати и юркнула под одеяло. Блага цивилизации, о презрении к которой я уже в то время была не прочь потолковать, оказались так сладостны, что я заснула, даже не успев придумать, что завтра соврать маме.

Последний медведь. Две повести и рассказы

Подняться наверх