Читать книгу Последний медведь. Две повести и рассказы - Ирина Васюченко - Страница 7

Автопортрет со зверем
6. Листовка

Оглавление

Я сижу, в три погибели согнувшись над столом. Разодранная на отдельные листки тетрадь в клеточку лежит передо мной. Рядом стоит чернильница-невыливайка. Жирными от преувеличенного нажима буквами я вывожу: "Неправда, что победила справедливость…"

Школу я невзлюбила сразу и навсегда. Она ответила мне тем же. Одиннадцати лет, проведенных в стенах этого длинного грязно-желтого здания, должно было хватить, чтобы охладить самое кипучее воображение, приморить и загнать в общий строй самую лютую гордыню.

За эти не слишком благостные свойства я держалась бессознательно, судорожно, как утопающий за бревно, может быть, и сучковатое, но спасительное. Доброта была некстати, она тащила ко дну, предательски оборачиваясь уступчивостью, послушанием, потерей себя. То есть настоящая, зрелая и сознательная доброта, конечно, вывезла бы лучше всего, но где ее было взять? Моя-то была первобытной, дурацкой, лупоглазой, и преподаватели вкупе с детским коллективом в два счета дали мне понять, какая ей цена.

Педагоги, как и одноклассники, были от моей особы, мягко говоря, не в восторге. Даже первая учительница, грузная толстоносая старуха в очках, добродушная и житейски неглупая, хотя совсем темная, взирала на меня с нескрываемым прискорбием. Читала я, правда, хорошо, и уже давно, с четырех лет: не спотыкалась на длинных словах, не путалась в сложных фразах, бойко пересказывала прочитанное. Но иных достоинств за мной не водилось. Мои тетрадки были вечно измяты, строчки размазаны, обложки в кляксах. Готовить уроки я то и дело забывала. Когда звучал приказ собрать учебники и тетради в портфель или вынуть их оттуда, я неизменно управлялась с этим последней. Прочие уже давно сидели, выпрямившись и сложив, как положено, руки на крышке парты, а я все чем-то шуршала, что-то роняла, нагибалась поднять, рассыпала второпях остальное, потела, стискивала зубы, слепла от отчаяния…

– Какая ты медлительная, Гирник, – вздыхала Ольга Алексеевна. – Собраннее надо быть, понятно? Собраннее!

Так было в классе, но в школьном коридоре, во дворе было и того хуже. Меня или не замечали, или поднимали на смех. Заговаривали, звали поиграть, предлагали дружбу только те, кто почему-нибудь на этот раз оказался в одиночестве. Не умея скрыть благодарности, я жадно шла на сближение и назавтра не могла взять в толк, почему вчерашняя подруга в стайке сверстников громче всех кричит мне в спину:

– Хабайда-байда-Украина! Жир-трест-пром-сосиска!

Родительские заботы о здоровом питании растущего организма сделали-таки свое дело: я была не только немыслимо одета, но еще и выглядела отвратительно упитанной на фоне тоненьких, как стебельки, счастливых ровесниц.

Всего однажды мне случилось самой оказаться в таком же орущем стаде. Объектом преследования была подлая, противная девчонка, доносчица и подлиза. Я закричала что-то вместе со всеми, мой голос ритмически слился с хором, звонкое, сладкое веселье взмыло в душе, и я поняла… Поняла что-то такое, после чего никогда, ни при каких самых подзуживающих обстоятельствах не смогла бы принять участие в травле. Это была прививка, надо полагать, такая же необходимая, как прививки от бешенства, на которые пришлось ходить после гибели Каштана и Пальмы.

Но, может быть, всего примечательнее, насколько упорно я не отдавала себе отчета, что дела мои плохи, меня обижают, я совсем одна. Наедине с собой я думала о чем угодно, только не об этом. А придя домой, принималась расписывать, сколько у меня друзей, как все меня любят и мной восторгаются. Называла имена. Живописала подробности. Разумеется, старшие догадывались, что я привираю. Но никто, кроме, может быть, отца, чью проницательность мне даже взрослой редко удавалось обмануть, и помыслить не мог, до какой степени я пренебрегаю истиной. Это разнузданное бахвальство облегчалось тем, что иных источников информации у моих домашних не было. Родительских собраний они не признавали. Учительница, которая однажды не без риска форсировала разлившийся весенний ручей, чтобы все-таки поговорить с мамой в надежде, что с ее помощью удастся заставить меня назвать зачинщиков какой-то крупной шалости, получила в ответ:

– Если она их назовет, я ее со двора сгоню.

Мама даже дневника не желала подписывать. Такого рода контроль она считала глупым и оскорбительным. Года два потерпела, потом взорвалась:

– Какое мне дело до твоих отметок? Ну, подумай сама! Ведь ясно же, что они меня касаются не больше, чем тебя – моя служба. Что ты скажешь, если я вздумаю совать тебе под нос свои чертежи?

– Но  Ольга Алексеевна требует, чтобы была твоя подпись.

– Значит, пора научиться ее подделывать. Сложно? Ничего подобного. Вот, смотри: это "М", потом "Г" на него налезает, а дальше двойная закорючка. Возьми листок бумаги, попрактикуйся и оставь меня в покое со своим дневником.

В такие минуты я гордилась мамой. У нее обо всем было свое суждение, и оно, как правило, нравилось мне куда больше общепринятого. Но и восхищаясь ею, я продолжала безбожно морочить ей голову. Должно быть, потому, что пока не хватало духу перестать обманывать самое себя.

Лишь перейдя в пятый класс, на каникулах, во время милой лесной прогулки я вдруг с диким, острым наслаждением раскололась и выложила маме, а заодно себе все как есть. Ужаснувшись, мама помчалась в школу и потребовала, чтобы из пятого «а» меня перевели в класс «б». В этот «б» я пришла другим человеком. С прищуром. С задранным носом. С идеей, что большинство людей – ничтожества, и не к лицу мне, избранной натуре, искать их дружбы. Нет, пусть теперь они попробуют доказать, что достойны моей. И сразу нашлись охотники, причем из классной элиты. Однако в тот весенний вечер, когда я, склонившись над разодранной тетрадкой, изображала на клетчатом листке бунтарские слова, до этого благоприятного поворота было еще далеко.

Освоив чтение в четыре, к восьми я успела проглотить уже довольно много. Любимый "Всадник без головы" – я долго верила, что в силу редкого везения мне сразу попалась лучшая из существующих на свете книг, – был изучен вдоль и поперек. Война, оккупация Харькова, эвакуация и переезд привели к тому, что дома у нас книг почти не осталось. И я повадилась в поселковую библиотеку. Нина Васильевна уже знала, что серию "Мои первые книжки" предлагать бесполезно, и завидев у края стойки знакомый нос, вздыхая, несла что-нибудь "Для среднего школьного возраста". Я норовила вымозжить приключенческий заграничный роман, она – подсунуть мне повесть о пионерских делах. В качестве компромисса мы часто сходились на чем-нибудь приключенческом, но советском. Так и вышло, что прокламации, гектограф, явочные квартиры переполняли мою голову наряду с мустангами, креолками и бригантинами.

Я бы, конечно, предпочла унестись в жаркие страны под пиратским флагом. Но вокруг поселка на тысячи миль простиралась суша, и я решила бороться за свободу. Вроде бы ее уже завоевали, но мне представлялось, что не вполне. Что-то было не так… нашла! Вот: "Неправда, что победила справедливость! Животных убивают и мучают все, кто хочет! Долой мучителей!"

Чем дольше я размышляла, тем сильнее разгорался во мне революционный протест. Я вспомнила все: и Пальму, пристреленную на всякий случай, и Бутона, до одури задрессированного Юркой, и жабу… С жабой получилось ужасно. Как-то, когда я бродила по полю с самодельным луком, пытаясь стрелять в цель по сосновым стволам, ко мне подошел мальчишка. Дачник – они хоть и задавались, но были интереснее местных, а этот с первых же слов оказался ценителем "Всадника без головы", единомышленником! Мы замечательно поговорили, он со мной пострелял, и назавтра мы условились встретиться снова. На первое в жизни свидание я мчалась со всех ног. Единомышленник уже ждал меня. Я издали видела, как он стоит на освещенном солнцем холмике, картинно опираясь на палку. А когда подбежала, он с любезной улыбочкой показал мне жабу, проткнутую насквозь острым концом этой упертой в землю палки.

Мама учила меня, что защищаться необходимо, но первой затевать драку нельзя. В тот раз я нарушила материнский завет, и только это меня немножко утешало.

А еще – самое страшное. Ворона. Ее живьем поджаривали на костре большие парни, семиклассники. Как она кричала! А я прошла мимо и сделала вид, будто не понимаю, что происходит. Минута, при воспоминании о которой даже сегодня сердце тяжелеет. Их было четверо, и таких… В общем, да, струсила. Я, утверждавшая, что не знаю страха, даже исключившая из своего лексикона первое лицо глагола "бояться", я допустила… Бессилие, унижение, чувство вины долго меня грызли. Ведь, может быть, сделай я то, что следовало, эти гады отпустили бы ее. Закричать, броситься, расшвырять ногами костер, схватить ворону, да, они бы растерялись… наверное. Или нет? Надо бороться, надо! С такими вещами необходимо покончить раз и навсегда. Ну-ка, еще одну: "Неправда, что…"

Отсутствие гектографа, как ни плохо я представляла себе, что это за штука, было крайне огорчительно. Уже на пятой листовке запястье от непривычного напряжения заныло, на седьмой боль стала резкой, девятую я уж не чаяла дописать, о том же, чтобы довести число листовок хоть до десятка, и думать было нечего. Рука прямо отваливалась.

За окном вечерело. Я набрала банку клейстера, который под каким-то предлогом заранее попросила бабушку сварить, и вышла в поле. Ненавистный поселок в закатных лучах, с розовыми сосновыми стволами и красными зеркалами окон, казался приветливым, уютным. Но меня он не обманет! Я брошу ему в лицо свое гневное обвинение!

Пока я добежала до поселка, пока обошла несколько улиц, озираясь, как пристало опытной подпольщице, чтобы не быть застигнутой за расклеиванием листовок, стало совсем темно. Темноты я боялась так, как совсем не подобает подпольщице, но дело свое все же довела до конца.

Занятия в первую смену начинались рано, еще в сумерках, и хоть мне не терпелось полюбоваться эффектом своей смелой политической акции, пришлось это отложить. Но едва прозвенел звонок, возвещающий об окончании последнего урока, я, забыв о пресловутой медлительности, первой выскочила из класса, галопом сбежала вниз, на улицу, и понеслась туда, где приклеена к забору ближайшая прокламация.

Еще издали я увидела, что взволнованный народ не толпится у того забора, разъяренные жандармы… то бишь милиционеры не бегут, топая сапогами, разгонять любопытных. Улица, как всегда, была пустынна. Листовки на месте не оказалось. Надо полагать, заборовладельцы в пятьдесят четвертом году не обрадовались, обнаружив мое, хоть и явно детское, а все же сомнительное творение приклеенным к своей собственности. Листовка исчезла и с остальных восьми заборов. Я все обошла: ни одной! И подавленная, разочарованная, поплелась домой, раз и навсегда утратив вкус к подпольной борьбе. Какой-то мутный осадок остался у меня от этой выходки. Я потом не любила о ней вспоминать. Будто сфальшивила, сделала что-то некрасивое, хотя вроде бы столько было благородного пафоса. Может, зря приплела животных? Но мне же и вправду было больно за них! Только, похоже, из-под этой жалости наподобие страусиного зада вылезала другая, побольше, – жалость к себе.

А рука ныла еще несколько дней.

Последний медведь. Две повести и рассказы

Подняться наверх