Читать книгу Последний медведь. Две повести и рассказы - Ирина Васюченко - Страница 3

Автопортрет со зверем
2. Конец водяной мышеловки

Оглавление

Дяде повезло: его не посадили. С высокого поста он, правда, сверзился, но благополучно приземлился на другой, тоже достаточно солидный. Однако пока он пребывал в полете, администрация поселка, почуяв неладное, сочла за благо выгнать его из белого дома с завитушками. Купить этот дом он только собирался, а пока арендовал. Вот они и упразднили аренду.

К тому же при новом положении вещей такой дворец был нашим родственникам уже не по чину, и они приобрели другой дом – в престижной дачной местности, тоже двухэтажный, но куда поменьше и всего на двадцати сотках. Прежнюю дачу выпотрошили, плодовые деревья и часть цветов выкопали и увезли на новое место, и после суматохи отъезда наступила тишина. Нам остались сторожка, Пальма и одна из худших картин дядюшкиной кисти. У него была слабость: он писал маслом. В основном портреты красавицы-жены, интерьеры собственного дома, столы, ломящиеся от яств, – все это в тяжелых золоченых рамах, опять же с завитушками, висело на стенах дачи и московской квартиры, с обезоруживающей наивностью вопя о довольстве и благосостоянии.

Нам перепало изрядных размеров полотно, на котором пятидесятилетняя тетушка в красно-синей фланелевой пижаме с жестокой и сладострастной усмешкой полулежала на диване, перед коим красовался столик на львиных выгнутых лапах, а на нем – серебряное блюдо с грудой виноградных кистей.

Скоро возникла опасность, что этот шедевр некуда будет повесить. В большом доме водворилась туберкулезная больница. Тут-то и выяснилось, что наше пребывание в сторожке незаконно и противоречит санитарным нормам. Слова "забомжевать" в ту пору не было, но соответствующее действие существовало, и родителям объявили, что пора выметаться, а куда – их дело.

Мне шел пятый год, бабушке перевалило за семьдесят, мама – самая бесстрашная из всех, в свои сорок еще верящая, что сильный человек и без крова не пропадет, – была беременна. Но отец нашел выход. Он навсегда простился с прежней профессией электрика-слаботочника и нанялся в больницу кочегаром. С таким условием нам было разрешено остаться, однако не в сторожке, а в гаражике в самом дальнем углу сада, где раньше обитала дядина машина. Для нее это крошечное утлое строеньице годилось, но теперь отцу пришлось встраивать вторые стены, заделывать щели и прорубать окна, класть печь. Самому – помогать было некому.

Помещение получилось страшно низким, взрослые только что не задевали макушками за потолок. Там, под потолком, было жарко – печь грела превосходно, а на полу зимой вода замерзала. Так и помню маму в легкой блузке без рукавов и толстых валенках. В этой норе – между собой мы ее называли "палаццо" – нам предстояло прожить пятнадцать лет. При дожде с потолка капало. На морозе стекла пушились узорами. Зато в летний зной наша каморка перегревалась хуже тропических дебрей. До станции и ближайшего магазина было не менее получаса ходьбы, а до Москвы, где работала мама, часа два. Возвращалась она со службы поздно, обвешанная авоськами, как верблюд, – так было все же проще, чем отдельно таскаться за покупками на станцию.

С нежностью вспоминаю то, что тогда казалось само собой разумеющимся: никто не делал из этого драмы. Даже бабушка, а уж она-то, в молодости знавшая богатство, какое нашему чванному дяде не снилось, и к тому – интеллигентный круг, не снившийся ему тем более, должна была бы, кажется, без конца роптать и ужасаться. А она улыбалась. Мама еще помнила времена, когда всех восхищала ослепительность этой улыбки. Но после  двух войн у бабушки не осталось ни одного зуба. Теперь она посмеивалась провалившимся ртом, смущенно и все же светло. Иногда я доставала из фанерной грязной коробки засунутую между презираемыми мамой, но "на всякий случай" хранимыми отцом серпасто-молоткастыми почетными грамотами фотографию двадцатитрехлетней Ольги Питра, дочери университетского профессора, одной из самых желанных и самых разборчивых невест  Харькова. Оно притягивало и пугало, это изображение, в котором невозможно было найти и тени сходства с бабушкой. Пышные белокурые волосы, неожиданно черные брови, по-грузински сведенные на переносице, свежие губы, приоткрытые в беспечной усмешке, маленькая рука чуть опирается на спинку старинного кресла – было страшно поверить, что такая женщина могла превратиться в грузную, морщинистую бабушку с тощей пыльной косичкой на затылке и седыми усами, в очках, подвязанных резинкой от маминого чулка. Только лоб кое-как можно было узнать – высокий, какого ни у кого нет, и все еще красивый, если бы не драная вязаная шапочка, которую бабушка привыкла надвигать до самых глаз, снимая только в жаркие летние дни.

Из-за той фотографии, неведомо как сохранившейся после всех грабежей, конфискаций и переездов, бабушкино лицо в моей памяти поныне двоится. Сама же она, казалось, принимала свое настоящее легко. И все напевала тихонько под нос романсы по-русски и по-немецки. Охотно, но без малейшего надрыва рассказывала мне всякие милые пустяки из прошлого. Эти рассказы, населенные тенями давно умерших, всплывают в мозгу до сих пор – тогдашняя моя память была не чета нынешней:

– Наша бонна-француженка была очень благочестива. Меня выводили из себя ее бесконечные молитвы. Знаешь, французы называют Бога на "вы". Она как заведет: "Vous pardonnez Sophie, vous pardonnez Rosalie…" – "Простите Софью, Господи, простите Розалию..," а я изнываю от скуки: да сколько их у нее, этих протеже?

Чем дольше живу на свете, тем лучше понимаю бонну-молельщицу: бессонными ночами, которые теперь нередки, и на меня находит искушение попросить кого-то о милости, причем иногда для тех, кто бы и за гробом немало удивился, обнаружив себя в числе моих "протеже". Вот только, не отличаясь  праведностью, я в заступницы не слишком гожусь.

Бабушка и сама молилась, но изредка, украдкой. Однажды, проснувшись в предутренних зимних потемках, мне удалось разобрать: "Пошли мир в этот дом…" Боюсь, что Бог не расслышал. Очень уж тихо она шептала – верно, боялась разбудить отца. Он ее не выносил и мог брякнуть что-нибудь, без промаха бьющее в самое больное место. По части меткости этого рода ни один снайпер с ним бы не сравнился.

Мне бабушка была тогда ближе всех. Только с ней я могла подолгу болтать о чем попало, открыто и весело. Ей можно было уткнуться в плечо, блаженно зажмурившись – проделать что-нибудь подобное с папой или мамой я бы не рискнула, хотя теперь понимаю, что в глубине души им тоже хотелось ласки. Особенно отцу: он потому и отвергал с язвительным пренебрежением всякий мой добрый порыв, что боялся растаять, рассиропиться. Любой ценой оставаться непреклонным, проницательным и властным, внушающим трепет – вот был его пафос, его крест, его истерика. В маминой трактовке все это приобретало вид как нельзя более достойный: мол, истинная глубина и красота чувств требует сдержанности их проявлений. Требование было столь настоятельным, что я лет с трех уже пыталась нарастить панцирь. А вот бабушка  преспокойно оставалась верной себе и нежной. Будто знать не знала, что это под запретом.

По мнению родителей, она воспитывала меня плохо: слишком баловала. Но кроме нее, заниматься мной было все равно некому. Усталая и с трудом переносившая детское общество мама запомнилась мне в ту пору единственной фразой:

– Пожалуйста, уйди куда-нибудь – я хочу побыть одна.

Она не обижала, не тиранила, была просто далека, и я примирилась с тем, что ей всегда не до меня. Лучше бы и отцу… но нет, с ним все было куда сложнее. Исполненный мужественной решимости повелевать всем в доме и для моего же блага держать меня в страхе, он понемногу становился врагом. Хотя еще недавно на излюбленный высокопоставленными родичами дурацкий вопрос "Кого ты больше любишь, деточка, маму или папу?" я уверенно заявляла:

– Папу.

Говорили, будто он чаще всех играл со мной, когда я была совсем маленькой. Не помню. Но был один зимний вечер, которого я никогда не забывала и, пока жива, не забуду. Хотя ничего тогда не случилось. Даже ни слова не было сказано между нами. Он просто усадил меня на санки, упакованную в цигейковую шубу не по росту, валенки с галошами и теплый платок, и ровным неспешным шагом двинулся по тропинке, что тянулась вдоль "кремлевского" забора, опоясывая весь огромный участок.

Ночь была морозна и неправдоподобно тиха. Только снег поскрипывал под ногами отца и полозьями санок. Черные ветки деревьев проплывали перед глазами, звезды стояли в вышине. Отец шел и шел, наш путь не имел конца – мы ведь двигались по кругу. Что-то таинственное совершалось с нами, со временем и пространством, что-то такое, чего невозможно объяснить, о чем надо молчать. Я и молчала до сегодняшнего дня, да и теперь, в сущности, молчу, поскольку есть вещи, о которых не расскажешь, сколько ни пытайся. Тогда мне казалось, что отец причастен к тайне этой ночи и даже – что это он захотел мне ее доверить.

Он так и не узнал, что для меня сделал. Просто однажды вечером вышел человек подышать свежим воздухом и ребенка с собой захватил, благо ребенок был тихий, а этот чудак, как сам обмолвился много позже, с ранних лет имел меланхолическую склонность бродить по ночам.

Как бы то ни было, все это относилось к поре почти младенческой. Теперь же моя прежняя любовь к отцу просыпалась все реже, и я уже стыдилась ее, как слабости. Есть люди, – думала я, – которых нельзя любить. Какими бы замечательными они иногда ни казались. Потому что это обман. Вроде приманки в западне. А тут приманка была не пустяковая. Наделенный чрезвычайной чувствительностью и почти немыслимой интуицией, до чертиков остроумный, отец бывал очарователен, когда хотел. То есть весьма редко.

Обычно же этот бог весть почему аристократически изящный, хотя вечно небритый и обтерханный человек с ледяными глазами и тонким подвижным ртом был ядовит и мрачен. Маму изводил иезуитски, с вывертом, якобы сомневаясь в ее былой и нынешней верности. Она, до глупости прямодушная, все пыталась его разубедить, предполагала даже, что кто-то оклеветал ее. А он, прикрываясь этой пошлой выдумкой, без устали мстил ей – и за интеллигентское происхождение (сам-то был сыном приказчика), и за крупный, мощный характер, добровольно покорившийся, но не сломленный, и за зарплату, в два с лишним раза большую, чем у него, но главное, за возвышенную любовь, доверчиво и беспощадно слепую к нему, такому, каким он был на самом деле. Что бы он ни творил, не в его власти было разрушить ее иллюзии, больше разделявшие, чем сближавшие их. Есть наваждения, которые носятся в воздухе и настигают даже тех, кто вроде бы надежно от них защищен. Мама не переваривала советской власти и "тупо преданных ей болванов", но ее вера в сверхчеловеческое благородство души своего избранника, в то, что все грубое и злое в нем не более чем форма, скрывающая прекрасную суть, – эта вера была сродни упорной неспособности сограждан осознать свою бросающуюся в глаза беду.

– Марина, ты святая! – кричала тетка. – Да будь Колька моим мужем, я бы ему день и ночь морду била! День и ночь!

Боюсь, что такой род супружеской любви был бы ему куда полезнее. Да и понятнее. Если не мордобой по рецепту тетушки, то умное, твердое сопротивление образумило бы, а возможно, и восхитило его. Даже я, ходившая под стол пешком, смутно чувствовала это. Он зверел от заранее виноватых, просящих о мире взглядов, от беспомощной надежды человека, в сущности, тащившего нас всех у себя на горбу, урвать после утомительного дня тихий вечерок, кусочек радости. Этот товар он отпускал нам скупо, словно из милости, и тут уж надо было стараться ничем не нарушить хрупкое благорасположение властителя. В мамином ослеплении была не святость, а вина, осознанная ею только в старости: "Вот ужас, ведь я загубила его жизнь, – говорила она о своем уснувшем навсегда мучителе. – В нем было много хорошего, но его нельзя было так распускать". И помолчав, прибавляла: "Впрочем, если бы прозрела, я бы от него сразу ушла".

Всего этого я тогда, естественно, не знала. Но демонстративно зловещее молчание отца, его бешеные взрывы, мелочные придирки и ехидные реплики отравляли жизнь изо дня в день, из года в год. Пройдет еще несколько таких лет, и мысль: "Бывают же счастливцы, у которых нет отцов!" – обретет в моей голове четкую словесную форму. Пока до этого не дошло, зато исподволь растет пренебрежение к маме и бабушке за то, что не могут, не смеют ничего с ним поделать. Даже меня не умеют защитить от нападок – их неловкие попытки вмешаться только ухудшают дело.

– Адвокаты заговорили! – цедил он, и глаза белели от злобы.

Он почти не дрался. Случаи, когда он поднял на меня руку, можно посчитать по пальцам, и выходило не больно. Зато он заставлял ежеминутно ждать удара, окрика, и этот навязанный страх был нестерпим. Страх унижения, сам по себе уже достаточно оскорбительный.

Короче, радостей было маловато. Даже с Пальмой дружба разладилась. Ею и купленным недавно Каштаном, крепким надутым щенком, не расположенным к играм, занимался теперь отец. Он чудесно, нежно и весело ладил с совсем маленькими детьми и животными, существами, чью волю не надо подчинять, в ком не заподозришь строптивого помысла. Во мне он уже почуял все это, что на его языке называлось "влиянием старухи". "Она настраивает девчонку против отца", – твердил он маме. Это была правда, ведь я видела, как каменело лицо бабушки, когда он начинал колобродить. Но это была и ложь: ни одного дурного слова она о нем не сказала. Когда я подросла, еще пыталась защищать его передо мной:

– Ты не должна говорить о нем дурно. Он честный человек, твой отец и очень тебя любит.

Бедный "адвокат", она поплатилась и за это – я от нее отвернулась. В моих глазах ее слова были предательством: ах, так, и она против меня? Круговая порука взрослых? Ну, ладно же…

Это будет потом, пока же мы с бабушкой неразлучны. Иных друзей у меня нет. Игрушек тоже. Но я уже выросла: больше не пытаюсь, увидев во сне прелестную глазастую куклу или мишку и сообразив, что они снятся, изо всех сил прижать к груди свое сокровище в дикой надежде не выпустить, протащить через границу, разделяющую миры яви и сна.

И вот свершилось: у меня завелась секретная дружба. Я сидела в нашей каморке одна, что-то малюя цветными карандашами (почему-то старшие предполагали во мне способности к рисованию) и жуя ржаную корку. Вдруг в углу, в щели пола что-то зашуршало. Оттуда смотрел блестящий глаз, уморительно шевелились усы. Мышь! Ура!

– Мне не верится, что есть люди, способные бояться мышей, – говорила мама. – По-моему, дамы просто притворяются. Для женственности. Достаточно хоть раз заглянуть в лицо мыши, чтобы понять, что она похожа на белку. Какой идиот может испугаться белки?

До сих пор для меня это были рассуждения отвлеченные: ни в большом доме, ни в сторожке мышей не водилось. И вот пришла! Наслаждаясь везением, я "смотрела в лицо мыши" и не заметила, как огрызок корки выпал у меня из руки. Зато от гостьи это событие не укрылось. Выбравшись из щели, она подскочила совсем близко, ухватила свою добычу и кинулась бежать. Я пришла в окончательный восторг, отщипнула от буханки еще кусочек и положила перед норкой.

В тот вечер я прождала напрасно: мышь больше не появилась. Однако наутро хлеб исчез. Мой подарок приняли! Я немедленно пристроила на его место другой, и мышь соблаговолила утащить его при мне. Следующий кусочек я положила чуть подальше от норки, потом еще и еще. И всякий раз после некоторого колебания моя новая приятельница бежала за ним, а я блаженствовала, глядя на нее.

Конечно, предаваться этим поучительным занятиям можно было только в отсутствие старших, то есть не часто. Тем не менее через несколько дней мышь так ко мне привыкла, что выхватывала угощение чуть ли не из рук. Я мечтала, что когда-нибудь она разрешит себя погладить, но пока она явно не одобряла подобных поползновений.

Итак, мы с ней зажили душа в душу. Между тем взрослые стали сетовать, что-де в доме завелись мыши и надо бы достать, наконец, с чердака бабушкину водяную мышеловку.

– А помните, как вы надо мной потешались, когда я захотела взять ее с собой? – торжествовала бабушка.

Я беззаботно пропускала эти разговоры мимо ушей. Пока однажды, воротясь с прогулки, не увидела у своей кровати довольно громоздкое устройство, наполненное водой, в которой, о ужас, плавала мышь. К счастью, она была жива. Я схватила мышеловку, кинулась во двор и торопливо выплеснула на землю воду вместе со своей мокрой, но отнюдь не утратившей проворства подружкой.

Она убежала, а я осталась стоять посреди двора с этой мерзкой мышеловкой. Как быть? Что если они опять ее наполнят?

…Отец копался у себя в котельной, мама на работе, бабушка ушла пить чай к нашим единственным соседям  Гороховым. До революции Гороховы владели белым домом с завитушками, а теперь занимали соседний, ветхий, коричневый, но на мой вкус куда более интересный. В таком доме просто обязаны были водиться привидения, если только хозяйки, глупые и чинные старые девы, преподающие где-то в Москве общественные науки, не распугали их своим диаматом, бесхитростно сочетавшимся с ханжеской набожностью. Вернувшись, бабушка спросила:

– Шура, где мышеловка?

– В пруду.

– Надеюсь, ты шутишь?

– Нет. В ней тонула мышь!

– Мышеловка для того и предназначена, я не затем привезла ее из Харькова, чтобы…

– Это была моя мышь!

– Не говори глупостей! Как можно настолько безответственно относиться к чужим вещам?

– Зато к моей мыши я отношусь хорошо!

Меня распирала гордость. Чувство победы, своей смелости и правоты. Только один пустячок умалял величие моего деяния: я знала, что отцу о нем не расскажут. Как ни обижена бабушка, жаловаться на меня она не станет. И потом… что-то мне говорило, что дерзкая выходка по отношению к ней большой бури не вызовет. Возможно, ему это даже понравилось бы…

Догадка была неприятна, и я живо загнала ее в темный закоулок сознания. Кажется, уловкам такого рода человек научается едва ли не прежде, чем ходить и говорить.

А мышь не вернулась. Похоже, она мне больше не доверяла.

Последний медведь. Две повести и рассказы

Подняться наверх