Читать книгу Последний медведь. Две повести и рассказы - Ирина Васюченко - Страница 4

Автопортрет со зверем
3. Сусами

Оглавление

Близкое соседство туберкулезной клиники беспокоило родителей тем сильнее, что в семье папы чахотка была: от нее умерли его мать и две из пяти сестер. Мне настрого запретили общаться с больными и гулять по саду, где в нашей бывшей сторожке уже устроили мертвецкую: среди пациентов было много тяжелых.

Избегать больных мне удавалось не всегда. Очень уж совестно было шарахаться от них. Как-то, приметив мои неловкие маневры, одна из женщин крикнула:

– Боишься? Обходишь? Не старайся! Все равно и сама заболеешь, и в дом заразу принесешь!

После этого я их больше не обходила. Возражать отцу не осмеливалась, но поступала по-своему. Поняв, что я уперлась всерьез, он решил выбрать из двух зол меньшее и позволил мне удаляться от дому, бродить по окрестным оврагам и полю, даже спускаться к ручью, отделяющему поле от поселка. До того я не имела права отойти от "кремлевского" забора дальше, чем на десяток шагов.

И я пустилась осваивать неведомые пространства – занятие, от которого голова шла кругом. Когда не надо было готовить или стирать, бабушка сопровождала меня. Нас ожидали упоительные открытия. На поле, поросшем редкими соснами, и на склонах оврага мы обнаружили грибы – шампиньоны и маслята. Великолепный конусообразный муравейник возвышался у корней старой березы. Низенькая рощица на горизонте оказалась кладбищем, которое мне почему-то ужасно понравилось: я все тянула туда бабушку. Ее это место не слишком привлекало – может быть, она предчувствовала, что веселым майским утром восемь лет спустя ее принесут сюда, а любимая внучка даже проститься не придет. И, любуясь своей твердостью, скажет подруге:

– Я рада. Ее жизнь стала ничтожной. Лучшее, что она могла сделать, – это умереть.

А пока, пока мы, держась за руки, спускаемся к ручью. Он мелкий, поросший тростником, мама его называет "переплюйка". Невдалеке трое мальчишек с большой корзиной шлепают по воде, то быстро погружая, то вытаскивая свою снасть. Я не почемучка, обычно предпочитаю сама проникать в суть вещей (иногда в высшей степени невпопад), но тут не выдерживаю:

– Что они делают?

– Вероятно, рыбу ловят.

– Здесь есть рыба?!

– Должно быть, страшная мелочь.

Мы подходим ближе, и верно: на бережке стоит банка, в ней плавает несколько рыбешек. При виде их я понимаю, что хочу и буду ловить рыбу. Это больше, чем желание, – это страсть. Она оказалась долговечной. Я уже была книжной романтической девицей, уже строила из себя роковую гордячку и даже подыскивала красивый способ покинуть сию презренную юдоль, "где не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить", но ручей и корзина оставались для меня соблазном. А уж в младших классах я рыболовствовала от души. Поначалу долго пыталась заставить свой улов жить дома в банке. Убедившись, что это невозможно, стала жарить этих крошечных рыбешек на сковороде, благо они мне казались необыкновенно вкусными (домочадцы этого мнения не разделяли). Однажды проходившая мимо не местная, видимо, городская женщина, увидев, как я завожу корзину под бережок, сказала с тихим укором:

– Тебе не жалко рыбок? Им же больно.

У нее было бескровное лицо, страшный зоб и добрые измученные глаза. Она меня задела за живое: я была очень подвержена жалости. Но тут возникало противоречие неразрешимое, уж слишком я любила свою охоту. И я ответила:

– Они глупые. Не понимают, что им больно. Вот животные другое дело, их я бы не могла…

Я запомнила ту женщину, ее взгляд, упрек, к которому отнеслась так по видимости небрежно. Однако ловля продолжалась. Поселок взирал на происходящее с неодобрением, но там были совсем другие резоны. Местные жительницы перехватывали маму на улице и доносили, что ее дочь, вся в грязи и тине, как последний беспризорник, целыми днями мокнет в ручье.

– Знаю. Ее это забавляет, – отрубала мама. Подрастая, я начала ей импонировать: в моем пренебрежении к суду людскому она узнавала себя. Что пренебрежение было отчасти наигранным, мама не догадывалась, ибо сама никогда ничего не наигрывала – этот порок я унаследовала по другой линии.

…В тот день мне ловилось так себе. Поэтому, когда тощий очкастый старик в соломенной шляпе, остановившись на берегу, осведомился о смысле моего занятия, я охотно пустилась в объяснения. Дачник восхитился, принялся рассматривать моих трех жалких рыбок, спрашивал, как они называются.

– Огольцы, – сказала я, потому что так их звали мальчишки. – Только плохо, что в банке они все время дохнут. Не знаю, что делать.

– Мы что-нибудь придумаем, – пообещал мой собеседник.

Глаза у него прямо горели, но я, зная склонность взрослых морочить голову попусту, не придала значения этим словам.

Как вскоре выяснилось, дачника звали Андрей Петрович, и он вместе с женой снимал на лето комнату у наших соседей Гороховых. Он был профессором, но каких именно наук, не помню, да верно, и не знала. Мы подружились, я стала часто забегать к нему в гости. Он приветливо встречал меня и сразу начинал рассказывать, возможно, не без влияния не знакомого мне тогда Кэролла, фантастические истории, в которых фигурировала девочка Мурочка. Положим, до Кэролла Андрею Петровичу было далеко: Мурочка мне не нравилась, ее похождения казались скучноватыми и глупыми, но я вежливо скрывала это. Ведь он старался, придумывал все это для меня и как бы даже про меня. Я понимала, что это не пустяки.

Жена Андрея Петровича взирала на нас весьма кисло. Соседки с ее слов говорили бабушке, что профессорша по горло сыта мужниными чудачествами. Дружба со мной сама по себе достаточно нелепа, но это еще цветочки: с моей легкой руки Андрей Петрович увлекся рыбками, завел у себя в московской квартире большой дорогой аквариум с подогревом, водорослями и черт-те чем еще. На старости лет совершенно помешался!

Услышав об этом, я прониклась уважением к Андрею Петровичу. Он был молодец, и его не понимали. А уж когда в один поистине прекрасный день он явился на пороге нашего "палаццо" с небольшим, но умопомрачительно красивым аквариумом в руках, я от всего сердца простила ему и зануду Мурочку, и неуклюжие шутки, которыми он меня здорово донимал. Я была патологически доверчива, и профессор, смекнув это, с важным видом давал мне всевозможные советы вроде того, что если поймать бабочку и насыпать ей соли на хвост, а потом отпустить, она к тебе обязательно вернется. Я переловила и посолила добрый десяток крупных и мелких  бабочек, прежде чем  до меня дошло, что  Андрей Петрович опять пошутил.

Но что значат соленые бабочкины хвосты в сравнении с таким даром, как аквариум? В нем было семь рыбок – и все разные, в том числе два вуалехвоста, черный и красный, и небольшая пестренькая нахальная рыбка, у которой из живота торчали два длинных уса. Будучи едва ли не меньше всех обитателей аквариума, рыбка с усами – со временем эти два слова от частого употребления слиплись, и она получила имя Сусами (лет сорок спустя я узнала, что оно было не столь уж далеко от правильного – гурами) – так вот, рыбка эта дралась! Разогнавшись, она толкала соседок по аквариуму носом, и вероятно, не безболезненно: носик был твердый. Я проверяла: стоило опустить в воду палец, как Сусами и его толкал. Что это было – озорство, злобность или нечто, в естественных условиях имевшее бы определенный, важный для рыбьей жизни смысл?

Я не долго ломала голову над этой загадкой. Да и вообще мой восторг перед подарком угас до обидного скоро. Рыбы были прелестны, но всегда одни и те же. Хулиган Сусами, и тот, кроме своих тычков, не мог предложить ничего нового. Я остыла, стала забывать о рыбках, теперь бабушке все чаще приходилось заботиться о них вместо меня. Но с Андреем Петровичем мы еще приятельствовали. И вдруг однажды, когда мы с ним, как всегда, сидели на террасе гороховского дома, он ни с того ни с сего  брякнул:

– А ты гадюка!

Какая муха его укусила? И что я должна была ответить? Не скажешь ведь старому человеку, как мальчишке, что-нибудь вроде "От тарантула слышу!" Да и не в моем вкусе были такие препирательства. Однако что-то надо же сделать…

Мне шел девятый год, но я уже не могла послужить примером непосредственности. Сейчас мне требовалось остаться одной и подумать. Не решив пока, обижаться ли, я просто встала и ушла. Перед домом мне встретилась бабушка.

– Андрей Петрович сказал, что я гадюка, – озадаченно сообщила я.

Это была не жалоба, жаловаться у нас было не принято, я просто делилась своим недоумением. Но бабушка возмутилась.

– Дурак старый! – фыркнула она. – Что за манера говорить такие вещи ребенку? Знаешь, Саша, лучше бы ты с ним порвала.

Теперь до меня дошло, что мне, видимо, нанесли настоящую обиду. Честь требовала подобающих действий. Я отправилась к Андрею Петровичу. Он сидел все там же, на террасе, и  благодушно пил чай. Я встала перед ним и выпалила:

– Андрей Петрович, вы меня обозвали гадюкой! Без всякой причины. Больше я к вам не приду.

Повернулась и с по возможности негодующим видом зашагала к калитке. Никакого негодования, ни даже малой обиды я почему-то не чувствовала, но мне казалось, что я поступила, как должно. Он ничего не ответил, не окликнул меня, но глаза за стеклами очков были растерянными. Этот беззащитный взгляд меня немного смутил – у обидчика, как мне представлялось, должно быть другое лицо.

Больше мы не виделись. Лето кончалось, дня через два этот чудак со своей кислой профессоршей уехал в Москву. Я не скучала и почти не вспоминала. Но когда через полгода одна из Гороховых, встретившись нам на размокшей весенней дороге, сказала бабушке: "Как печально, Ольга Адольфовна! Знаете, Андрей Петрович, наш квартирант, на той неделе умер", – земля подо мной качнулась. Его нет! Нет нигде и больше не будет! Мы поссорились, не успели помириться, и теперь уже никогда…

Тут было нечто такое, что не укладывалось ни в голове, ни в сердце. Спасаясь от тягостного смятения, я вычистила аквариум и потом несколько дней была преувеличенно заботлива к его обитателям. Как будто бедняге-профессору могло быть приятно мое усердие, как будто оно что-то меняло… Но так как оно не меняло ничего, вскоре я снова забросила рыбок. Да и бабушка, вероятно, не столь уж ревностно пеклась о них. Так или иначе, они стали погибать. Не сразу, по одной, с интервалом в несколько недель или месяцев. И наконец наступил день, когда Сусами остался в аквариуме один. Ему некого стало задирать, и только я изредка, чтобы развлечь его, опускала в воду палец и меланхолически ждала, когда он подплывет и ткнется своим жестким рыльцем.

Я была уверена, что ему тоскливо. Аквариум, где прежде играла разноцветная живая радуга, торчал на самодельной плохо оструганной полке тусклым прямоугольником. Но одинокий Сусами – пестрое подвижное пятнышко на бледном фоне – не унывал. Больше года он так продержался, жил бы и дальше… Но однажды, подойдя поиграть с ним, я шутки ради вздумала накрыть его стоявшим там же в аквариуме пустым горшочком из-под давно сгнившего водяного растения. В дне горшочка было отверстие, он не должен был задохнуться, да и я собиралась, досчитав до двадцати двух – мне нравились такие числа: одиннадцать, двадцать два, тридцать три, – выпустить Сусами на волю.

– Раз, два, три, четыре, пять, шесть…

– Эт-то что еще такое?!

Грозный рев заставил меня вздрогнуть. Под ложечкой сразу засосало, и я, оторвавшись от аквариума, бросилась на кухню – находящийся в трех шагах, но отделенный от комнаты грубой коричневой в бордовых разводах занавеской уголок "палаццо". Там была печь и ободранный столик, на котором громоздились кастрюли, тарелки, стаканы. Над всем этим в позе хищника, изготовившегося к прыжку, застыл перепачканный углем разъяренный отец.

– Я спрашиваю: до каких пор это будет продолжаться?!

Он часто так поступал – не объяснял, чем недоволен, предоставляя теряться в панических догадках, что же не так. Я затравленно оглянулась, как всегда в таких случаях, стараясь сохранить достоинство, но чувствуя, что это удается до отвращения плохо. Все вроде было в порядке. Но он сверлил меня побелевшими глазами и ждал.

– Я не понимаю.., – пробормотала я.

Отец язвительно усмехнулся:

– Ну еще бы! До того ли нам? Мы шалим с рыбой, которую давно пора выбросить на помойку, мы, как колода, валяемся с книжкой, мы уже таращимся в зеркало, воображая о себе невесть что, хотя являемся всего-навсего неряшливой писюхой, но нам не хватает ума не оставлять стакана на краю стола, откуда он неизбежно упадет и разобьется! Как дурно воспитанная обезьяна, мы бросаем вещи, где ни попадя. И добро бы я не говорил! – голос опять перешел в рычание. – Но я уже предупреждал тебя об этом! Заставляешь повторять дважды… Рискуешь… – он схватил стакан и потряс им перед моим носом. – Возьми и поставь как следует! Я из тебя эту расхлябанность выбью! Если мать и бабка не способны, я сделаю из тебя нормальную аккуратную хозяйку, какой должна быть женщина, уж в этом на меня можешь положиться!

Я поставила стакан на три сантиметра правее и убежала в поле. Щеки горели, сердце колотилось: "Никогда ты ничего не добьешься! Не дождешься, чтобы я стала такой, как ты хочешь! Никогда!.."

После его назидательных монологов я часто давала себе подобные зароки. И, видимо, при этом во мне приходили в движение такие силы, что впоследствии, пытаясь научиться кое-чему из того, что он намеревался "вбить", или изжить то, что он хвалился "выбить", я не преуспела. Сдержала детские клятвы даже полнее, чем сама бы того желала.

Добрый час я проболталась по полю, кипя и мечтая о расплате: когда-нибудь я вырасту, он уже не будет сильнее, и вот тогда… О Сусами я вспомнила, только вернувшись домой и увидев пустой аквариум с перевернутым горшочком. Опоздала.

– Задохнулся, – грустно сказала бабушка. – Как же ты так?..

А я подумала: "Там дырка. Не мог он задохнуться. Он умер от страха".

Последний медведь. Две повести и рассказы

Подняться наверх