Читать книгу Колебания - Анастасия Романовна Алейникова - Страница 6

Часть первая
Глава 2
2

Оглавление

Маяковский остался позади. Новая зима началась в Москве, и Университет засы́пало первым снегом, а на фоне пушистых снежных шапок показались уже первые шапочки с помпонами на хорошеньких, на столь различных головках девочек-студенток.

Но не было среди них одной, светлой и ясной, не было уже две недели, и отсутствие её так же заметила лишь одна – темная и беспокойная.

Лиза исчезла.

И третья неделя, первая зимняя неделя началась в Университете для Яны как одинокая и странная.

Покорившись этому, Яна сидела в небольшой аудитории на девятом этаже Старого гуманитарного корпуса, ожидая начала семинара и бездумно наблюдала за плывущей по кругу секундной стрелкой часов, висевших слева от двери. Когда вдруг еле заметно шевельнулась стрелка минутная, сдвинувшись на миллиметр и показав ровно три часа дня, в коридоре, дверь в который была открыта, совсем уже близко послышались быстрые уверенные шаги.


– Добрый день, коллеги! Рад видеть вас всех сегодня в добром здравии и хорошем настроении! У всех ведь оно хорошее, не так ли? Если нет, я буду вынужден поставить вот этот чайник кипятиться, а сам спущусь на первый этаж за упаковкой чая, который так некстати закончился!.. – с этими словами Холмиков появился в дверях и остановился на секунду, не дойдя до большого кожаного кресла, – которое собственным трудом доставил в Старый гуманитарный корпус уже более года назад, произведя тем самым эффект совершенно неописуемый на каждого пожилого преподавателя, не смевшего и помыслить о подобной роскоши. Холмиков остановился, но так как возражений не услышал, и все, казалось, действительно были в хорошем настроении, прошел в конец кабинета; положив папку и айфон на стол, сам он расположился в кресле, откинувшись назад и сцепив руки в замок.

Обведя спокойным и ясным взглядом аудиторию, Холмиков сказал:

– Сегодня на повестке дня у нас с вами обсуждение двух стихотворений Мандельштама, на примере которых я хотел показать вам, как на практике работает методология Гаспарова. Об этом замечательном человеке, я полагаю, каждый здесь, конечно же, слышал, – поэтому я избавлю вас от занудной биографической справки, но скажу только – на всякий случай – что знание его методологии крайне важно для литературоведа… Ах да, прежде чем начать непосредственно наше обсуждение, хочу напомнить еще, что через неделю состоится ежегодная конференция «Словесность», а также в эту пятницу пройдет встреча с современным драматургом Выпираевым в поточной аудитории номер девять, – вы, конечно, и так знаете об этом. Настоятельно рекомендую вам всем посетить оба мероприятия, поскольку, как говорится, общайся с теми, кто тянет тебя вверх, духовно обогощайся…

– Что ж… – Продолжил Холмиков после некоторой паузы, мечтательно вглядываясь в полные внимания, спокойные и открытые лица студентов. – Что ж, коллеги. С вашего позволения я прочитаю сначала вслух одно из тех стихотворений, которые мы будем обсуждать. Итак, написано оно было, если не изменяет мне память, Осипом Эмильевичем в 1910 году…

С этими словами Холмиков взял айфон и через секунду стал читать – громко и достаточно выразительно, ещё повысив голос на второй строфе:

– Слух чуткий парус напрягает,

Расширенный пустеет взор,

И тишину переплывает

Полночных птиц незвучный хор.


Я так же беден, как природа,

И так же прост, как небеса,

И призрачна моя свобода,

Как птиц полночных голоса.


Я вижу месяц бездыханный

И небо мертвенней холста;

Твой мир, болезненный и странный,

Я принимаю, пустота!


Дочитав, он отложил айфон и с торжественной улыбкой посмотрел на аудиторию. На лицах по-прежнему отражались и внимание, и интерес, и Холмиков сказал:

– Ну что ж, коллеги, что вы думаете? Затронуло вас это стихотворение, поразило в самое сердце? – и Холмиков засмеялся так, будто всех приглашал присоединиться к этому смеху. И действительно, на лицах студентов как бы невольно, сами собой, тут же возникли улыбки, – несколько смущенные, так что казалось, студенты были бы рады, если бы этих улыбок не появилось. И несмотря однако на это, Холмикову никто не ответил, решив ли, что его вопросы являются риторическими, или же потому, что терялся и не знал в точности, как следует отвечать.

Но Холмиков и не ждал ответа; он, перестав вдруг смеяться, стал в один миг серьезным, и лицо его отразило глубокую задумчивость, и каждый лучик, появившийся, когда он смеялся, разгладился совершенно. Взгляд его как будто был уже далеко, точно у философа в момент обдумывания особенно сложной, но прекрасной идеи. Холмиков произнес:

– Знаете, напомнило мне сейчас это стихотворение вообще о том мире, в котором все мы живем, о нашей жадности, мелочности, глупости. Я бы должен, конечно, сразу же обратиться к методологии Гаспарова – вы ждете этого, понимаю – но так уж захотелось мне вдруг поделиться с вами всеми мыслями по поводу этого стихотворения – ведь кто, если не вы, может действительно понять меня?

Улыбнувшись мечтательно, Холмиков продолжил, глядя вдаль – в конец аудитории, где стоял высокий шкаф, полный книг, а рядом висел зачем-то потрет Гоголя:

– Вот это стихотворение – как если бы в школе вас спросили: «О чем оно?» вы бы сказали: «О том, что поэт беден и этому рад» или: «О том, что поэт сравнивает себя и мир», – хотя, прошу прощения, вы бы, конечно, как образованные люди, выразились бы иначе… А между тем – о чем же оно, как не о том, что всем нам следует помнить о самом простом и важном: вот это чудесное небо, свет солнца, пение птиц – вот и всё человеческое счастье, вот и всё, что должно бы его составить… Если есть ещё рядом друг, который мог бы разделить наши чувства, то мы не смеем уподобляться тем, кто ищет богатства и власти; ведь это стихотворение – как и мои слова – оно кажется до смешного простым, ведь это извечная истина! И всё же как часто мы забываем о ней! Как часто мы гонимся за деньгами, славой, ложными удовольствиями – а ведь сказал поэт: «Я так же беден, как природа, и так же прост, как небеса»! Но разве бедна природа? Нет, в её бедности – великое богатство! Всем нам следует быть такими же «бедными», как эта природа, такими же полными красоты и величия – но в то же время и простоты… Какое замечательное напоминание оставил нам Осип Эмильевич – только прислушайтесь к нему так же, как стараюсь прислушиваться я сам, хотя и нескромно говорить о своих намерениях или достижениях… Часто я думаю – как, должно быть, счастливы совершенные отшельники, монахи, аскеты, уединившиеся в лесу, вдали от мирской жизни и пустых волнений; нам следует учиться этой чистоте духа у них, не стремящихся к роскоши, к благополучию, к удовольствиям… В первую очередь и думают они не о себе, а о других… Какая это праведная и чистая жизнь! От излишеств мы чувствуем пресыщение, более не наслаждаемся вкусом, который доставлял прежде такое удовольствие… Всё это, конечно, хорошо известно… Осмелюсь процитировать вам слова совсем другого поэта, нашего с вами современника, которого, к сожалению, уже нет в живых… Он сказал однажды, оглядываясь назад: «Как хорошо мы плохо жили». Да, вижу, вижу, вы знаете эти строки… Да, в самой бедности, особенно в бедной молодости, можно и нужно находить и эстетику, и чувство, и радость – и там их оказывается много больше, чем в сытом благополучии… Никогда нельзя о простоте забывать… «И так же прост, как небеса…»

Тут Холмиков остановился, уже почувствовав, будто практически исчерпал запас тех выражений и слов, которые ожили вдруг в его душе после прочтения стихотворения. Он перевел взгляд, рассеянно блуждавший по стенам и шкафам аудитории, на внимательно слушавших его студентов и стал извиняться за чересчур длительное лирическое отступление.

В течение всего семинара он более уже не позволил себе ни одного подобного монолога, как бы сильно того ни желал. План занятия, составленный им же, строго требовал от него рассказа о методологии Гаспарова и примеров, а Холмиков не терпел непоследовательности в делах. И лишь в самом конце, прощаясь уже со студентами, он, желая каждому хорошего вечера, всё же попросил их не забывать о простоте небесной, о простоте во всём.


***


Яна вышла на крыльцо корпуса. Вопреки её ожиданиям, вечер оказался тихим и безветренным, – одним из таких, когда всё озарено странным нежно-розовым светом: и небо, и снег, и деревья. Первая неделя декабря не сумела ещё полностью расстаться с поздним ноябрем, и зимние морозы не дошли до Университетских гор своим ледяным дыханием. Снег казался влажным и рыхлым, какой бывает в начале марта, и воздух напоминал о весне. Яна прошла по широкому крыльцу вперед. Вниз вели несколько ступеней, и над ними крыша, закрывающая всю площадь крыльца, обрывалась, и взор вырывался из сумрака на свободу. Всё вокруг было удивительно пустым – ни студентов, обыкновенно курящих небольшими компаниями, ни темных одиноких силуэтов преподавателей с тлеющими огоньками сигарет. Пейзаж, открывшийся перед Яной со ступеней крыльца, был привычен ей; но всякий раз она заново удивлялась ему, будто видела впервые. Влево, далеко вперед, уходила длинная, неширокая асфальтовая дорожка, наполовину занесенная снегом. По её бокам росли ели, темнеющие сквозь снег. Эта аллея, будто тая в зимнем розовом воздухе, казалась миражем, и, теряясь впереди из виду, плавно и незаметно как бы перетекала в другой мираж, не менее призрачный. Огромным светящимся замком из детских сказок, сияющим видением возвышалось там Главное здание Университета – точно посередине университетской территории. Яна смотрела с крыльца Старого гуманитарного корпуса на этот силуэт – ступеньками, башенками, с двух сторон возносилось оно все выше и выше, постепенно сужаясь, и его шпиль, скрытый снежными облаками, на самом острие был увенчан звездой. Яна знала, что волшебное сияние – это подсветка, включающаяся регулярно каждый вечер, что многочисленные светлячки – это сотни маленьких окошек, горящих неравномерно по всему Главному зданию – аудитории, кабинеты, комнатки общежития, ректорат и музеи в последних этажах; но зимняя сырая дымка и нежно-розовый туман превращали главный учебный корпус и здание-символ, изображаемое на открытках, в хрупкую фантазию, и Яне всё казалось – ещё секунда, и она исчезнет, и что-то её спугнет. Как будто гигантская бледная звезда собиралась взойти на далеком горизонте, и контуры первой её половины, зубчатые и резные, уже появились на фоне туманного неба.

Простиралась перед Яной впереди и небольшая часть университетской территории. Большинство корпусов, однако, находилось с другой стороны от Старого гуманитарного, и с крыльца Яна видела лишь несколько невысоких зданий, в двух из которых располагались спортивные залы, – а что было в других, знал, вероятно, один лишь Господь. Вокруг, между ними всеми, росли те же высокие темно-зеленые ели, разделенные узкими асфальтовыми дорожками. Кое-где виднелись занесенные снегом скамеечки – такие же старые, как и возведенные ещё при советской власти корпуса. Фонарей, за исключением двух у самого крыльца, словно и не было вовсе, и всё призрачное освещение создавалось как будто сиянием Главного здания слева и вдалеке, автомобильной дорогой, проходящей справа от Старого гуманитарного корпуса, и серо-розовым московским небом, не гаснувшим никогда, точно оно давно уже вобрало в себя электричество миллиона огней, горевших по всему городу. Старый гуманитарный корпус длинной черной тенью тянулся в ту же сторону, куда вела еловая аллея; этот сундук в одиннадцать этажей, самый нелепый и некрасивый среди всех Университетских корпусов, словно тянулся болезненно к красоте Главного здания, будто чувствуя себя лишним. Старый гуманитарный корпус не зажигал огней; его темные окна, как мертвые глазницы, широкими стеклами отражали ночь, а серые стены терялись в сумраке. Кто бы ни проходил мимо них в ночи или при свете дня, тот неизменно, взглянув на корпус лишь мельком, выражал лицом своим причудливейшую смесь неприязни, недоверчивости и удивления, а затем, ускоряя шаг, и вовсе старался более не смотреть.

Когда Яна стояла к нему спиной и глядела вперед, на ели и редкие маленькие силуэты университетских построек, когда она слегка поворачивала голову влево, чтобы чуть лучше видеть сказочное Главное здание, она всё равно неизменно чувствовала за собой безмолвную темную тень – всю её тяжесть, длину, уродливость.

Старый гуманитарный корпус прихотью судьбы, словно решившей однажды пошутить, стал учебным. Строительство его началось в 50-е годы XX века – как и большей части университетских корпусов. Однако история первого и старейшего университета России началась за два столетия до того – в XVIII веке. Тогда, также в 50-х годах, некто М. В. Ломоносов много посодействовал появлению в России первого университета, который вплоть до второй половины XX века располагался в двух зданиях в самом центре столицы, на Моховой улице, и имел четыре факультета: политических наук, физических и математических, медицинских наук и словесных. В XIX веке, в столетний юбилей, университету было присвоено имя М. В. Ломоносова. Существенные же – кардинальные – изменения в университетскую жизнь – как и во все области человеческой деятельности – принес век XX и особенно – послевоенные годы.

1) Советская власть постановила построить на территории Ленинских гор в излучине Москвы-реки огромный комплекс новых учебных корпусов и – среди них – здание Главное, высотой не менее чем в двадцать этажей, монументальное, обескураживающее, величественное.

На строительство всего комплекса ушло около пяти лет. По окончании состоялась торжественная церемония открытия новых корпусов, а Московскому университету присвоили тогда имя Ленина. Старые же помещения на Моховой определили под факультеты журналистики и – только появившийся – восточных языков.

В послевоенные годы, словно «тысячи цветов», один за другим появлялись, расцветали всё новые и новые факультеты, существующие и теперь: физический, химический, психологии, почвоведения, вычислительной математики и кибернетики и другие. Страна – как никогда – нуждалась в подъеме и развитии университетского образования.

2) В 90-е годы, после того, как Советский союз рухнул, университет вновь переименовали в Московский университет им. М. В. Ломоносова, и, не остановившись на этом, Ленинские горы сделали Университетскими.

3) С окончанием XX века не закончились удивительные и весьма существенные изменения, то и дело затрагивающие университет. Так, в 2001 году вступил в силу Закон об упрощении, наделавший много шума и вызвавший бурную полемику. Закон этот коснулся наименований всевозможных учреждений. Согласно новым правилам, все названия длинные, сложные для восприятия и излишне запутанные следовало сократить или изменить, с тем чтобы сделать жизнь людей проще и яснее. Однако закон, многим показавшийся сперва чуть ли не гениальным, в самое короткое время обнаружил все свои чудовищные, поразительные даже недостатки: выходило, что «Детская городская клиническая больница №11 им. Г. П. Совушкина» должна была теперь превратиться в нечто вроде «Детской больницы 11», а «Московская академия правосудия» – в юридический институт. А так как «детских больниц 11» и юридических институтов сразу образовалось бы великое множество и, следовательно, возникла бы путаница ещё бóльшая, в закон в спешке внесли изменения: менять название теперь следовало только в том случае, если оно действительно было «сложным излишне». Однако каков критерий, по которому можно было бы четко это определить, по-прежнему оставалось неясно. Большинство вузов, возмутившись, наотрез отказалось что-либо менять в собственных именах. Московская академия правосудия заявила, что она никакой не юридический институт и что кто хочет, тот может им становиться, но что она навсегда останется академией, и только. Потомки давно почившего и ни о чем не догадывавшегося Совушкина, вторя академии, ни за что не захотели вычеркнуть из истории его имя, будто оно ничего не значило. Тогда, подумав ещё некоторое время, в закон внесли новое изменение, неожиданно оказавшееся последним – и наиболее похожим на обдуманное: за учреждением оставлялось право самостоятельно принимать решение о том, упрощать ли существующее название, или нет, – «однако, – всё же повторял закон, – в случае, если наименование фактически является сложным излишне, его следует в обязательном порядке упростить, насколько это возможно, сократив количество слов, либо поменяв их местами». Таким образом, по-настоящему закон вступил в силу в сентябре 2001 года. По прошествии некоторого времени оказалось, однако, что ни одно учреждение, за которым «оставлялось право самостоятельно принимать решение», своего названия не изменило, несмотря на то, что о нескольких неприятных инцидентах было хорошо известно каждому. В ходе внезапных проверок и проведенных расследований одну школу, один центр пластической хирургии и две танцевальные студии в суде вынудили изменить свои названия, поминая тот самый недвусмысленный пункт закона, ясно говоривший, как следует поступить в случае, если название «фактически является сложным излишне».

Но не то происходило в эти загадочные годы с Университетом. Ректор его, человек удивительно передовых взглядов, в чем-то даже эксцентричный, некоторыми считавшийся странным, имел одну большую страсть: он до неприличия обожал всё новое, необычное и неоднозначное. Он подхватывал идеи буквально в воздухе, на лету, и в каком-то смысле опережал время – или мечтал, что опережает. Он был мечтателем неисправимым, ребенком в свои шестьдесят два года – но человеком при этом дельным и удивительно добрым. Он с легкостью сочетал в себе самые противоположные качества, и с его мечтательностью едва ли были связаны рассеянность или непрактичность; новатор во всем, он непроизвольно уничтожал даже и такие клише. С 1996 года Антон Дмитриевич был ректором Московского университета им. М. В. Ломоносова. В сентябре 2001 года, любуясь на покрытые золотым ковром аллеи университетской территории, Антон Дмитриевич думал о новом законе – и тот казался ему чудны́м, забавным – и оттого так волновал. «А что, – думал Антон Дмитриевич, – как бы можно было упростить наше привычное, длинное и – надо признаться – красивое, правильное – название?..» Но заманчивая идея, казалось, заводила в тупик – название и так представлялось максимально кратким и лаконичным. «Нет, – с грустью вздохнул Антон Дмитриевич, – тут уже ничего не попишешь… Университет – он и есть университет». И тут-то всё озарилось волшебным светом. Антон Дмитриевич застыл у окна своего кабинета на одиннадцатом этаже Главного здания и, невидящим взглядом смотря на ослепительно желтую листву внизу, проговорил вслух: «Университет». Дальнейшее закрутилось перед ним причудливым вихрем отдельных образов, маленьких, крошечных картинок… «Уникальное, первое в мире… – Сумасшествие! – Прихоть, причуда! – А почему нет? А три столетия за плечами – шутка ли? Что, не дают они права нам на такую прихоть? Это же… грандиозно! Нет, гениально! Живая фантазия!» И Антону Дмитриевичу стало так смешно, что он рассмеялся вслух, и вместе с тем почувствовал, как пальцы покалывает от волнения. Идея билась в его руках, как живая чудесная бабочка.

«Конечно, только подумайте, – объяснял он позже напуганным и отчего-то грустным коллегам, – вы только подумайте: в мире – тысячи институтов, колледжей, высших учебных заведений, в России – сплошные корявые аббревиатуры, эти нелепые заглавные буквы, которые как будто и вовсе попросту меняются местами, и – никакой оригинальности, ничего узнаваемого! Каждый состоит из трех или четырех больших корявых букв, а к ним иногда добавляется в конце ещё чье-нибудь длинное скучное имя! А вы теперь вспомните: сколько уже столетий насчитывает история нашего Университета? Почти три столетия, друзья! Три столетия – три удивительных века – разве этого мало? Разве это ни о чем не говорит и не дает нам никакого права на… некоторую исключительность? Нет, конечно же, не на гордыню, не в этом смысле… Но я вот о чем: Закон об упрощении – это чудесная вещь для нас! Если вам интересно мое мнение, то я считаю, он и для всех – вещь чудесная, только это дело будущего… Но если говорить о нас, о нашем Университете, то судите сами: мы можем впервые в истории человечества такое название официально за учреждением закрепить – только одно слово – „Университет“. Сила в простоте, и наш статус позволит нам сделать это, – мы покажем, что одно имя Университета, одно это слово говорит само за себя. Нам не нужны дополнительные, поясняющие, характеризующие нас как-либо слова. Только это одно – Университет – во всех документах, на соцкартах студентов, – оно никогда и никак не будет сокращаться, оно будет писаться аккуратными прописными буквами – самодостаточное, изящное, ясное – среди громадных прямоугольных аббревиатур, оно удивит общественность – и станет узнаваемым, и это будет беспрецедентный случай! Чтобы университет так и назывался – Университет!..» И долго ещё так говорил Антон Дмитриевич, пока, наконец, совсем загрустившие коллеги, в этот раз не желая даже и спорить, не примирились с безумной идеей. Однако через некоторое время некоторым из них она стала казаться вдруг весьма удачной. Начавшийся ажиотаж вокруг главного университета страны, Московского университета им. М. В. Ломоносова, так поражающе быстро и кардинально изменившего свое название, превзошел все ожидания. Антон Дмитриевич, надо сказать, подобной цели и не преследовал – он лишь искренне проникся пришедшей ему идеей и великим, «будущим» смыслом Закона об упрощении. Но эффект был произведен. Стихийно возникнувшая волна небывалого интереса к такому поступку дошла даже и до Запада, где решение называли и funny, и ridiculous, и amusing, а наиболее просвещенные писали даже и о Russians, которые forget their history and the names, и о Farewell to Lomonosov. Антона Дмитриевича всё это скорее радовало, нежели тревожило, а большинству его коллег, людям весьма консервативным, к чему, как будто бы, обязывал их возраст, перемены совершенно не нравились, но некоторым они всё же пришлись по душе. Так или иначе, время шло, Университет с новым удивительным названием продолжал свою прежнюю деятельность, монументальное здание в тридцать два этажа возвышалось над территорией Университетских гор, сияя золотым шпилем со звездой, а официальные документы, ежедневно появляющиеся перед глубокими серо-синими глазами Антона Дмитриевича, неизменно вызывали в нем чувство переполняющей радости, какого-то даже детского ликования, когда среди бесконечных вытянутых, нелепо нагроможденных друг на друга заглавных букв, обозначающих названия всевозможных никому неизвестных организаций, показывалась вдруг аккуратная цепочка маленьких кругленьких буковок, строящихся как дети за единственной большой буквой – «У»: «Университет». Антон Дмитриевич вздыхал и улыбался, и мечты немедленно уносили его в далекое будущее человечества.

В те же годы ряд изменений коснулся и длинного корпуса, в котором училась Яна. К 2001 году Старому гуманитарному корпусу исполнилось 48 лет. Когда в 1953 году строительство его – огромного общежития – было завершено, обнаружила себя вдруг острая нехватка учебных корпусов, – и тогда сразу же в высоком длинном здании, сверкавшем на солнце сотней огромных окон и казавшемся тогда не грязно-серым, а серебристым, разместили множество факультетов, в числе которых были: юридический, философский, филологический, экономический. Тогда же над входом вырезали три большие узорчатые буквы – «ГУМ». Однако зашифровать их удалось настолько удачно, что походили они скорее на известное русское ругательство, только написанное как будто латиницей. Обыкновенно для большинства поступивших значение символов над самым входом в корпус долгое время оставалось загадкой – и поводом для не самых оригинальных шуток. Тем временем буквы «ГУМ» означали «гуманитарный», поскольку корпус официально был назван именно Гуманитарным. Но годы шли и неизбежно брали свое. Удивительно быстро по сравнению с другими корпусами, построенными в то время на Университетских горах, Гуманитарный корпус стал превращаться в нечто, не делающее своим внешним видом чести Московскому университету. И уже в 2003 году, когда возник неподалеку от Главного здания ещё один корпус, нареченный единственно подходящим, по мнению Антона Дмитриевича, именем «Новый», название «Старый», название настоящее, уготованное, казалось, самой судьбой, нашло корпус Яны и закрепилось за ним уже навсегда. И словно покорившись этому, корпус с удвоенной силой стал приходить в самое плачевное состояние. Стены его потрескались, бывший некогда блестящим деревянный паркет весь облез и вытерся, а кое-где доски и вовсе были выбиты; с его невысоких потолков с грустью сыпалась то и дело старая штукатурка, и студенты, наученные горьким опытом, с опаской поглядывали наверх, если замечали там трещинки или пятнышки. Туалеты, если позволительно о таком говорить, были способны напугать любого, кто заходил в них, разбалованный и изнеженный, привыкший к картине, которая обыкновенно открывается перед человеком XXI века. Скрипящий рыжий диван, скосившийся как-то вбок и лишенный левого подлокотника, оскорблял своим видом все лучшие чувства тех студентов, что брезгливо проходили мимо старой винтовой лестницы посреди первого этажа, не желая сидеть на её широких вытертых ступенях. Но лестница, в конечном счете, пользовалась среди учащихся гораздо большей популярностью, нежели любая мебель, предназначенная для сидения, так что и свою основную функцию она почти перестала выполнять: ни подняться, ни спуститься по ней порой бывало невозможно. Толстые деревянные рамы окон, покрашенные в белый, ставший уже грязно-белым, открывались лишь с грозным грохотом, так, что сотрясалась вся стена, или же не открывались вовсе. Мел на досках категорически отказывался писать, крошась, ломаясь, или будто необъяснимо утрачивая самую свою способность давать цвет; таким мелом можно было провести хоть сотню раз по гладкой, мутно-зеленой в разводах доске, поворачивая его разными сторонами, и не добиться ни одной, хотя бы едва заметной, линии. Розетки, если таковые всё же находились особенно бойкими и не желавшими сдаваться студентами в самых неожиданных и неподходящих местах – за шкафом у самого потолка, на полу у входной двери, справа от доски посередине стены, – оказывались сломанными или вдруг вспыхивали – вместе со вставленной в них вилкой – на секунду – и гасли уже навсегда.

Когда Яна стояла спиной к Старому гуманитарному корпусу на его крыльце и смотрела на мерцавший зимний пейзаж и на сияющий замок слева, тяжелая темная тень неясным ощущением все равно присутствовала за спиной – и в её душе. И в этом ощущении были все вспыхивавшие вдруг розетки, все непишущие мелки, все грохочущие окна, выбитые паркетные доски, трещины на потолке и все тараканы, плавающие в растворе с жидким мылом для рук, стоявшем в старой чашке на раковине женского туалета.

Это было тяжелое, безысходное, полное тупого отчаяния ощущение. Вся многолетняя пыль маленьких кабинетов и старых толстых книг, которые требуется брать в руки, листать и перечитывать студенткам филологического факультета, также была в этом мерзком ощущении, и эта пыль, казалось, не дает свободно вздохнуть, забивается в нос и всё клубится, клубится, клубится в столбах света, падающего из огромных окон на выцветший пол, и рождает в душе жуткое, противоречивое, одновременно и тошнотворное, и прекрасное, полное поэзии, чувство.

Мерзость и поэзия так тесно переплетались во всем, что было связано со Старым гуманитарным корпусом и филологическим факультетом, что Яне, чувствительной, вдумчивой и внимательной, всё время становилось нестерпимо тяжело, и странные чувства заполняли её душу. Она ненавидела Старый гуманитарный корпус, ненавидела каждого плававшего в мыле таракана, каждую трещину на потолке, – но она невольно пропускала сквозь себя дух времени, дух множества поколений студентов, и в сочетании с тем настроением, что создавалось всеми изучаемыми на филфаке предметами, это производило эффект удивительный и впечатление непередаваемое. Острее, чем где-либо, ощущался в том месте «контраст» духовных богатств и материальной нищеты, убожества, уродства; Старый гуманитарный корпус и филологический факультет, располагавшийся в нем, соединяясь, становились вроде как квинтэссенцией борьбы духа и плоти, конфликта парадоксального, хорошо известного человечеству, но всё же столь вредного для жизни. Там можно было наблюдать как бы его физическое воплощение. И весь корпус был в определенном роде грязным подвалом, и каждый студент филфака – бедным художником, живущим в нем, и каждый предмет – удивительной картиной, а каждая аудитория, в которой он преподавался, захламленным пыльным чердаком. И теперь, в XXI веке, этот конфликт оказывался всё ещё существующим, и неисчерпанным, и совсем неразрешимым, и он особенно сильно мучил своей загадкой душу всякого, кто попадал, способный к подобному размышлению, в Старый гуманитарный корпус. Второй год Яна чувствовала это – изо дня в день; постепенно она приобрела вредную привычку подолгу стоять на крыльце, смотреть на темнеющие ели впереди и сияние замка слева, и, чувствуя сзади себя тяжелую длинную тень, думать – обо всём.


В тот вечер ей удалось это с особенной легкостью – крыльцо было совершенно пустым, воздух казался скорее сырым, нежели холодным, и ледяной ветер не подгонял никого скорее к метро, а сама Яна вышла из корпуса после семинара с Холмиковым.

Именно семинары с Холмиковым более всего разжигали в душе у Яны противоречивые смутные чувства. Он, всегда доброжелательный, неизменно довольный собой и жизнью, со вкусом одетый, сидящий в своем черном кожаном кресле с сияющей улыбкой, смотрелся удивительно странно на фоне деревянного выбитого паркета, заваленного старыми бумагами пыльного стола и окна, которое невозможно было открыть. Он ставил айфон на зарядку – и вынужден был класть его на пол. Он отправлялся с чайником в туалет, чтобы набрать воды и выпить со студентами чаю на семинаре, – и встречал на прохладном кафеле шевелящего усиками длинного таракана, который, казалось, совсем уже не боялся людей. Он, не замечая запаха котлет и супа в большой столовой на втором этаже, всякий раз, изучив меню, брал на десерт фрукты, – будто обедал в небольшом ресторанчике, – а среди молочно-фиолетовых слив, ещё не обсохнувших до конца, попадался ему вдруг длинный толстый волос. Он, сосредоточенно поглядывая на большие часы на руке, в легком нетерпении ожидал на девятом этаже лифта, – но лифт будто бы исчезал из шахты, а когда вдруг, спустя пятнадцать минут, внезапно появлялся, двери его, плавно раздвигаясь, открывали взору Холмикова загадочную картину. Внутри уже находилось более десятка – сколько, Холмиков не успевал сосчитать, – людей; все они были, казалось, сильно встревожены, рассержены и недовольны тем, что случайный наблюдатель застал их посреди маленькой кабинки лифта в таком количестве; то, как они поместились туда, было их святой тайной, – и они, зажав известную кнопку, глядели на Холмикова внимательно, сурово и предупреждающе, чтобы тот и не попытался даже проникнуть к ним, пока двери не смыкались обратно. И несмотря на все эти злоключения, Яна видела: Холмиков остается по-прежнему учтивым, довольным собой и верным делу всей жизни – преподаванию на кафедре Теории литературы. Парадокс удивлял и радовал Яну, давая ей надежду и служа примером; она мечтала, что сумеет подобно Холмикову объединить в своей душе любовь к литературе и – открытость миру, собранность, веселость, желание хорошо выглядеть. Это удается немногим, казалось Яне после года, проведенного на филфаке, но это возможно.

В тот вечер, думая о людях открытых и полных жизни, Яна неизбежно вспомнила и о Лизе, точно исчезнувшей из её жизни после моноспектакля по Маяковскому. Однако задержавшаяся на крыльце дольше обычного, уже чувствующая усталость – от тысячи мыслей, от красоты, от прячущейся далеко-далеко в душе тени обиды на что-то, – Яна повернулась спиной к сияющему Главному зданию и по узкой дорожке пошла в противоположную сторону. Смутное сожаление, что большая сияющая звезда остается позади, привычно кольнуло где-то в душе… Дорожка огибала Старый гуманитарный корпус справа и выходила к автомобильной дороге и тротуару, ведущему к метро.

Поворачивая за угол корпуса, Яна, погруженная в причудливые мечты, с кем-то столкнулась. Вздрогнув от неожиданности и сдержав ругательство, всегда бывшее у неё наготове, она взглянула перед собой и увидела Лизу.

Та стояла перед ней, смеясь. Одетая в светло-серую шубу, на которую сверху был небрежно накинут темно-красный шарф, с блестящими из-под меховой шапки длинными резными сережками, она выглядела так, будто оказалась у Старого гуманитарного корпуса неожиданно для самой себя, из-за нелепой случайности. Яна вдруг вспомнила, как Лиза покупала эту шубу – зимой первого курса, узнав об открывшейся неподалеку от дома большой распродаже секонд-хенда… Её небесно-голубые глаза, сильно подведенные черным, засветились радостью и сверкнули как будто тайной; Яна знала этот взгляд. Всякий раз за ним следовала история… Каждая была одинаково важной и одинаково удивительной, и из них сплошь состояла вся Лизина жизнь. Её словно качало на волнах, которые то взмывали высоко в самые небеса, то шумно опадали, и Лиза летела вниз со всей бесконечной высоты волны. Если бы океан однажды успокоился и ни один ураган не заставил бы огромную массу воды вновь стремиться в небо, а затем обрушиваться вниз, то тоска, вызванная видом бескрайней блестящей глади, простирающейся до горизонта, с большой вероятностью убила бы Лизу прежде, чем она решилась бы на это сама.

Те же самые синие волны, казалось, вздымались и опадали в Лизином взгляде в ту секунду, когда она услышала вопрос:

– Почему тебя не было на семинаре? И… Вчера и на той неделе я звонила не один раз…

Лиза едва заметно улыбнулась и, быстро вытащив из сумочки пачку сигарет, закурила, отворачиваясь от ветра и держа тонкую сигарету легко и небрежно, двумя пальцами, по-женски.

– Пойдем, – сказала она, выдохнув дым и вновь блеснув на Яну синими огоньками глаз.

– Для чего тогда ты пришла сюда? – спросила Яна, когда обе уже шли вперед, оставляя Старый гуманитарный корпус позади.

– Были дела, – неопределенно ответила Лиза, и Яна вновь вдохнула сигаретный дым, плывший в сыром воздухе. – Были дела в ГЗ…

С минуту шли молча по неширокой дорожке, отделенной от ярко освещенного проспекта заснеженными яблонями.

Яна вдруг вспомнила, как красиво цветут они весной, какая золотая аллея тянется вдоль дороги осенью. Смутно она чувствовала, что должна бы обидеться, что-то сказать резкое, даже, вероятно, язвительное, колкое – но отчего-то ей совсем не хотелось этого. А Лиза исчезла на долгие две недели, и шутка ли – посещать семинары и лекции, вообще приходить в Старый гуманитарный корпус одной? Но вот Лиза шла рядом, и все это стало тут же казаться смешным и глупым, нелепым даже, и Яна молчала.

– В пятницу мы с Холмиковым ходили в ресторан, – вдруг произнесла Лиза.

Секунду эта фраза висела в воздухе, затем была тишина.

– Предсказуемо, – не сразу отозвалась Яна.

Всё было – внутри, в бесконечном потоке слов и эмоций, но едва ли хотя бы одна из них слабой рябью отразилась на поверхности. Бессилие, длившееся целую жизнь, усталое, полное пустого уныния нежелание доказывать, сопротивляться, производить шум. Предсказуемо, отчего-то – отчего? – неприятно, как и многое в жизни, но – предсказуемо. И молчание, и ресторан.

Это не было даже страданием. Дрожа как травинка, душа ощущала малейшее дуновение едва заметного ветерка, а от ветров сильных клонилась к самой земле – и всё чувствовала, что они приносили с собой и откуда они приходили. Но затем распрямлялась обратно – тихая, полная тихих сил.

И это не было даже страданием.

И вся её жизнь, вся мыслительная деятельность, все идеи – они не были о страдании. Настолько, насколько она была восприимчивой и мягкосердечной, она была как бы и отрешенной, безразличной, совсем спокойной. Это уживалось в ней, и чем старше она становилась, тем легче уживалось, и нечто драматичное, надрывное, ещё по-детски обиженное за что-то на мир – всё это было уже оставлено Яной в том возрасте, когда она оканчивала школу. Но ни скептицизм, неотделимый от цинизма, ни излишняя саркастичность не пришли на место всему оставленному. И Яна, без ощущения себя героиней, каких ещё поискать, без скрытой ненависти, без воинственно-гордого одиночества, при котором каждая новость мощным ударом способна выбить из-под ног почву, открыто смотрела на мир, – и одновременно чувствовала и уныние, и бессилие, и будто бы тяжелую тень на своей душе.

– Предсказуемо, – сказала Яна, взглянув на Лизу и невольно усмехнувшись.

Та шла, улыбаясь, и предвкушение разговора, рассказа переполняло её, разливалось, выплескивалось через край, не давало более молчать ни секунды. Это чувствовалась во всех её мелких, мельчайших движениях – как подрагивали губы, как она поправляла волосы, как перекладывала сумку из одной руки в другую.

Приглашения к рассказу ей никогда не требовалось. До метро уже пройдено было полпути. И Лиза заговорила:

– Через три дня после Маяковского всё и произошло. Сначала – письма, всё больше их каждый вечер, и там – фотографии из Италии, и конференции, встречи с его коллегами из других стран. Но больше всего – ужинов с видом на море, больших лобстеров, какого-то особенного, местного розового вина… А потом – темное пиво, кажется, в Германии. И завтраки в отелях, и всё это – часть этого – в рамках конференций, и всё это оплачивается ему… А я говорила, как люблю «Вишневый сад» и плачу над ним каждый раз – помнишь же, говорила, что не могу выносить это произведение, открываю – и сразу плачу, и он это запомнил. Сказал, что Рината Латвинина будет играть в новой постановке – и он уже взял билеты, «не мог не взять». Сказал еще, что я на неё похожа, а ты знаешь, как я её люблю?.. Господи, Яна, сколько мы съели в том ресторане – я не смогу описать, и горячее, и весь стол в тарелках с закусками, и десерты, и пили вино – он, конечно, сказал, что с тем розовым, с фотографий, пока ничего не может сравниться. А ресторан – на Тверской, и там играл джаз. И освещение – такое мягкое, мерцающее. Сам ресторан – очень светлый, легкий, воздушный, немного неземной, я в восторге, но Холмиков сказал, что выбрал его с трудом, что всё равно не идеально. Я знаю, знаю, это звучит, как какой-то фильм, но мы вышли – и пошел снег. Но… я столько там съела, торт был со свежими фруктами, а салат – теплый, с мясом, и главное – с этим соусом… И сколько он заказал, я и не запомнила – только официант уже не знал, куда ставить. Он принес мне альбом Энди Уорхолла – большой, блестящий, и ещё – стихи Набокова, сборник в серебряной обложке, маленький. Это восторг!.. И я поняла, как сильно мне не хватало всего – и этой красоты, и разговоров, ведь мы говорили, говорили обо всём – о поэзии, о 70-х годах, о кино, о театре, ещё он всё рассказывал о себе… Но неторопливо, ненавязчиво. Ты знала, что он из Хабаровска? Его родители оба – историки… А когда пошел снег, он стал злиться – звонил и ругался, что до сих пор нет такси, которое он заказал ещё в ресторане. И долго ругался – они вроде сказали, что подъедет машина эконом-класса, я точно не поняла, но он требовал другую. Пока ждали, я закурила, – и ты знала, что Холмиков курит? А он на меня посмотрел, и так вздохнул тяжело, и закурил, сказав, что не делал этого уже год, но при мне – не в силах сопротивляться и просто не может не составить компанию. А «Вишневый сад»! Ресторан был после, что отлично – еда меня успокоила, я ведь в конце спектакля уже вся была в слезах. Ну, не могу, не могу, это прощание с садом, и эта Раневская, женщина, которую никто не понимает, и они все – так несчастны, и так безнадежно одиноки… Но лучше я не буду сейчас говорить об этом, а то снова заплачу. Мы ехали с ним в такси в половине третьего ночи, и у меня кружилась голова. Машина оказалась всё-таки не эконом-класса, и я видела, как он доволен, настоящий кот, придерживал дверцу, помогал мне надеть шубу… Думаю – сколько же денег он оставил там, везде, в тот вечер? Боюсь представить… Он и руку мне положил на коленку, и так придвинул меня к себе другой рукой, и, я думала, он действительно съест меня, и я даже расстроилась как-то от такой настойчивости, жадности, – знаешь же, всё в одну секунду – не интересно, скучно, – но тут он убрал руку с коленки и переместил её на шею, и слегка стал придушивать… И тогда, наверное, нас остановила только мысль о водителе… Хотя, мне кажется, Холмикову бы это не мешало…

Стеклянные двери захлопали, и бесчисленные люди закружили Яну и Лизу, разделили, стали уносить. Подземка всосала всех, словно гигантский пылесос, а с другой стороны шумно выдохнула выходом. Яна и Лиза встретились вновь лишь на эскалаторе, куда тоненькими ручейками просочились сквозь турникеты вместе с другими людьми.

Беседы по пути до метро всегда обрывались неожиданно, некстати, заканчивались не так, как нужно и как хотелось, и столько оставалось в душе у каждого невысказанным, забытым. Это были странные, неполноценные разговоры, начинавшиеся вдруг с первой зажженной сигаретой на крыльце корпуса и заканчивающиеся посреди шумной толпы в удивительно неподходящий момент.

– Но Лёша… – только и произносит Яна, убегающим временем вынужденная уже спрашивать коротко и по существу и испытывающая от этого бесконечную досаду, раздражающую неудовлетворенность прерванным, не прочувствованным по-настоящему – даже – и вовсе несостоявшимся – разговором.

– У меня тоже есть жиз… – только и тонет в гуле, грохоте и свисте уже несущегося в тоннеле поезда.

Колебания

Подняться наверх