Читать книгу Колебания - Анастасия Романовна Алейникова - Страница 7

Часть первая
Глава 2
3

Оглавление

– Ничего, ничего, Грязнуха, ещё полетаешь, чего смотришь так, ну, лучше ешь!

Круглый черный глазик глядел зорко, пока маленькая головка наклонялась то в одну сторону, то в другую. Грязнуха, прислушиваясь к громкому человеческому голосу, вжалась сильнее в уголок клетки и вся как будто надулась. Хлебная корка лежала посреди клетки нетронутой.

– Ну, глупая птица!.. Птицы дохнут, если не едят, ты это знаешь?

Грязнуха продолжала глядеть зорко, не сдуваясь и не покидая уголка клетки.

– Тфу, черт с тобой! – в досаде плюнул Алексей. – Гусь, – закричал он тут же, – пойди сюда!

Из соседней комнаты донеслось грубое вопросительное ругательство. Услышав этот, хотя и достаточно риторический, вопрос, Алексей тут же пояснил свою мысль:

– Такого!.. Пойди, говорю, бесполезный ты кусок тухлого мяса! С утра лежишь там!..

В коридоре раздался звон разбитого стекла, а затем глухой удар. Через секунду в дверях показался Гусь.

– Это я… кусок тухлого мяса? – мрачно проговорил человек, называвшийся Гусём. Остановившись на пороге и как бы соображая что-то, он не сводил с Алексея удивительно маленьких серых глазок, с трудом заметных под широким низким лбом, нависающим над ними. С каждой секундой мрачнея всё больше, Гусь собирался уже было сказать что-то еще, как вдруг странный звук отвлек его внимание.

Казалось, кто-то закашлялся.

В одну секунду Гусь, чье лицо вмиг изменилось, даже как-то просияло, пересек комнатку, размером походившую скорее на кладовку, перешагнул, едва заметив, через причудливой формы корягу, лежавшую поперек комнаты, и, слегка наклонившись, уставился сквозь железные прутья клетки на птицу.

Птица привела его в восторг неописуемый.

Повернувшись и подняв взгляд от клетки, Гусь, расплываясь в радостной широкой ухмылке, проговорил тихо, почти шепотом – будто постиг в эту секунду некую тайну бытия:

– Ворона!..

Сказав это, он вновь повернулся к клетке и уставился на птицу, изредка выдавая разнообразные ругательства.

Алексей тем временем, упав на диван, стоявший вдоль одной из стен, ожидал, скучая, пока Гусь окончательно свыкнется с тем, что увидел. Но эффект, произведенный птицей, оказался непредсказуемым. Гусь пришел в радостное возбуждение. Он был совершенно готов действовать – сам ещё не зная, как именно. Однако готовность ясно ощущалась им, и потому он стал открывать клетку.

Увидев это, Алексей встрепенулся и, подскочив к Гусю, оттолкнул его тяжелую толстую руку от маленькой закрытой дверцы.

Неожиданно и столь грубо прерванный на пути своём к просветлению, Гусь помрачнел ещё больше прежнего и в досаде пнул даже ножку стола, на котором стояла клетка.

Птица вздрогнула и снова как будто скрипуче кашлянула.

– У неё крыло сломано, идиот, не шатай клетку!

Гусь молча закурил, поглядывая исподлобья, но вдруг снова ухмыльнулся, что-то сообразив.

– Так сам же позвал!

– Сам позвал, – признал Алексей. – Вот не ест она ничего, глупая эта ворона, и я думал, может, ты скажешь, в чем дело, ты же Гусь, всё-таки…

Гусь не понял шутки, но только почувствовал, что имеется проблема – у Лёхи, который ему как брат, а значит, и у него самого. Собравшись с силами, Гусь, посматривая то на птицу, по-прежнему сидевшую в уголке клетки, то на Алексея, отыскал, наконец, то, что таилось в архивах его житейского опыта. Проблема была решена:

– К врачу её надо.

Но Алексей лишь взглянул на Гуся с сожалением и сказал:

– Тебя к врачу надо… Грязнухе нужен ветеринар, у неё крыло сломано, и она не ест. Я нашел её утром у подъезда. Не знаю, что случилось, но она вся была мокрая и грязная, и не могла лететь. Зима началась, холодно, собаки, кошки… И наши знакомые. Твои друзья, кстати. Хвост тот же самый. Голубей ему мало, добрался бы до Грязнухи и… Вот я и взял её. – Алексей закурил и сел на диван. – У тебя есть деньги?

Гусь удивленно посмотрел на него.

– А?.. Нет, Лёха, извини, были, вчера, мы же вместе… Нет, всё, вчера последние, мы брали…

– Понял я, понял, – перебил Алексей. – Нужно найти деньги, чтобы отвезти её к ветеринару.

Гусь упал рядом на диван. Воцарилась тишина.

Сигаретный дым наполнял маленькую комнатку. Начинало темнеть. На столе сбоку от клетки синевато-белым светился монитор компьютера; большой заголовок на открытой в браузере вкладке был виден издали: «Разновидности ядовитых грибов». В серо-синих зимних сумерках за окном уже зажигались фонари. В свете одного из них на стене напротив той, где стоял диван, поблескивал холодным металлическим блеском круглый дорожный знак – «дороги нет».

«Проезд запрещен», – машинально подумал Алексей, как было и всякий раз, когда его взгляд падал на этот знак. Почти и забылась уже сама удивительная история того, как попал он на стену его маленькой комнаты, и в затуманенной памяти сохранились лишь пестрые обрывки – как старые разноцветные флажки, раздуваемые ветром. Семь или восемь лет назад, бесконечно давно, ночь в девятом классе, май, ГИА по математике – на следующий день. Окраина Москвы, далее – МКАД и область. Пустая дорога, район – не то Дмитровский, не то Лианозово, ларьки, которых теперь уже не найдешь – снесены. Вдруг возникает в пятне лунного света Шаман, двумя руками обхватывающий круглый дорожный знак, как будто светящийся алым сиянием.

– Шаман, отдай знак, у тебя их уже три!

– Ещё чего!

В общем гоготе тонет драка.

В пятом часу утра победитель торжественно вешает знак на стену своей маленькой комнатки.

Воспоминания померкли и рассеялись, когда Алексей пошевелился, внезапно почувствовав под собой что-то твердое. Он недовольно привстал и вытащил то, что помешало ему сидеть. Сборник заданий ЕГЭ по математике. Алексей отбросил его в сторону, на пол, и тот упал рядом с книгой «Всё о самолётах и не только». Алексей посмотрел на Гуся. Казалось, что тот спит. Выцветшая полосатая майка обтягивала широкую грудь и толстый живот. Большие руки лежали расслаблено, ладонями вверх, голова была запрокинута на спинку дивана, а рот приоткрыт. Маленькие глазки под нависающим лбом были закрыты.

Алексей встал, оглядевшись в сумерках, всмотрелся в размытые очертания бесформенной кучи вещей, виднеющейся справа от дивана, взял лежавший на самом верху её пуховик и, бросив мельком взгляд на клетку с замершей птицей, вышел на маленький балкон.

Старый черный пуховик с капюшоном замечательно, безукоризненно выполнял свою функцию – он грел, грел так, как никакой другой, как никакая куртка или пальто. Менять его не то чтобы не было смысла – это было бы безрассудством.

Свежий зимний воздух покалывал кожу. Алексей закурил. Весь Ховринский район, погрузившийся уже во тьму и включивший подсветку, был виден как на ладони. Небо, ставшее сине-черным, сливалось с бесконечными силуэтами таких же темных домов, а светящиеся в них сотни окошек обманчиво мигали маленькими звездами. Настоящие же звезды давно уже скрылись с московского неба, растворившись в неоне и побледнев в сиянии электричества.

Огоньки дрожали сквозь выдыхаемый Алексеем дым, и от него вместе с морозным воздухом глаза слезились и рефлекторно моргали чаще обычного. Хотелось скорее уйти – и тем не менее что-то, казалось, было во всём, что-то тревожило и притягивало взгляд, и как будто просило задержаться посреди зимнего вечера.


Внизу протянулся самый обыкновенный двор.

Но, небольшой, с одной стороны упирающийся в детский сад, с другой – прерываемый автомобильной дорогой, окруженный гаражами, тремя помойками и ремонтом обуви, вперед продлевающийся пустырем и вечной стройкой, с полуразломанными лавками у старых подъездов и редкими, теперь голыми, деревьями, это не был какой-то двор. Это была жизнь.

Жизнь была в нем и во всем, что его окружало на много метров и километров, от реки и до московского кольца, от железной дороги до темного парка, от всеми любимой заброшенной больницы до местных школ, отделения полиции, круглосуточного продуктового. Двор был жизнью – с самого детства и до сего дня. Гусь, Шаман, Ведро и даже Хвост, заматывающий голубям лапки леской и вытворяющий что-то с кошачьими хвостами, были жизнью. Алексей уже и не помнил – не знал ли – почему и когда живший этажом ниже Гусь стал именоваться Гусём, а Шаман из соседней многоэтажки – Шаманом. Жизнь не объясняла этого, она просто была – протекала во всём и в каждом, в этих грязных улицах, заметаемых снегом, в толстом животе Гуся, в дикарских именах. Грубая, уродливая, грязная, похожая на мусорный бак, в котором перемешаны самые диковинные и неожиданные предметы – но живая, настоящая, гордо заявляющая о себе сиплым собачим лаем, криком в ночи под окнами, эхом веселья в сырых подъездах, запахом дешевых сигарет, звоном стекла и скрежетом железа. И любой, кто назвал бы это «не жизнью», был бы к целому миру слепым. И тот, кто отшатнулся бы от такой жизни в брезгливом страхе и отвращении, отшатнулся бы от самого мира, не догадываясь, что он предстал перед ним в одном из своих многочисленных воплощений. Кто поспешил бы возвратиться к тому единственному, что считал жизнью, какой она и должна быть, едва ли сам был достоин её.

Они все – Гусь, Шаман, Ведро и бесчисленные ещё герои, о которых не узнает на целом свете ни одна живая душа и о которых никогда не сложат ни стихов, ни песен, ни черканут хотя бы одной-единственной строчки, были братьями и семьей, и жизни без них не было. С самого детства на крышах гаражей и до тех лет, когда, выпав с балкона при попытке на спор перелезть в окно кухни, умер Хворый, а Лёху с Гусём выгнали из колледжа, не было никакой семьи, кроме этой.

Каждый из них появился однажды на свет – от людей, бывших не хуже и не лучше, чем всякие люди, имевших некоторый заработок и небольшую квартиру на окраине Москвы. Каждый из этих людей изо дня в день умирал понемногу, не всегда даже и замечая это. Грязный пейзаж, не меняющийся десятилетиями, проникал в живую душу вместе с картиной родного быта. Алюминиевые кастрюли и советские сковородки с толстым многолетним слоем гари на них; пыльные, выцветшие и вытертые занавеси и шторы, похожие более на странные тряпки, не известно для какой цели подвешенные к окну; предметы мебели, не сочетающиеся между собой даже и в том случае, если они старательно подбирались друг к другу по цвету и стилю; застекленные шкафы, наполненные чем-то, что, извлеченное с полки, где оно стояло, казалось, с момента сотворения мира, мгновенно утратило бы всякий свой смысл, если таковой ещё был; выгнутый гибкий шланг пылесоса и сам его округлый бок, выглядывающий из-за кривой тумбочки или торчавший дугой между хозяйственными сумками или пакетами, наполненными чем-то, в углу комнаты; заставленная мелкими, миниатюрными вещицами абсолютно каждая горизонтальная поверхность, будто бы заставить её было чьей-то основной целью; подвешенные на ручку двери или на гвоздь новогодние игрушки, нелепые ангелы или английские «Merry Christmas», украшенные колокольчиками и давно утратившие свой ярко-красный цвет; всевозможные тряпки; тысячи, тысячи тряпок, старых трусов, дырявых футболок, обрывков и лоскутков, клетчатых, однотонных, бесцветных – повсюду, в коридоре, на кухне, на извивающейся горячей трубе в маленькой ванной, на столе в комнате – чтобы удобнее было вытирать пыль. И, разумеется, сама эта пыль – бесконечная, покрывающая всё, ложащаяся ежесекундно на каждый отдельный предмет, наполняющая воздух, смеющаяся над тысячей тряпок.

Это убивало постепенно. Аккуратно вырезало тончайшие, художественные линии на лицах этих людей во время их недолгого сна. Невидимым потусторонним пинцетом похищало по волосинке, оставляя иногда и что-то взамен – серебристо-белое, инородное. Распахивало по ночам шкафы и вдыхало пыль на висящую в них одежду. Высушивало брызги воды на кране в ванной комнате так, чтобы они расползались в уродливые бесформенные пятна. Саму же воду делало жесткой, сушащей кожу. На такой коже впоследствии было много проще работать, вырезая линии. Когда скучало, оно дергало легонько за краешек обоев под самым потолком, так, чтобы он неожиданно для этих людей отогнулся, повиснув.

Это незаметно проникало в душу и налипало на неё подобно тому, как налипает жир и грязь на кристально-белую, сияющую поверхность. Душа, первое время страдающая, терзаемая, покрывалась постепенно мутной оболочкой, затем прочной коркой, твердой и грубой, и переставала чувствовать. Тогда становилось легче. Так эти люди, бывшие самыми обыкновенными, родившиеся точно так же, как и все, когда-то и от кого-то, тихо и неприметно жили – и едва ли каждый из них признавал это подлинным страданием или сущей несправедливостью. Они любили говорить о ней. Любили жаловаться и досадовать на неё. Но где-то в глубине души они будто бы знали всегда – только так и может быть, только так и правильно, и с ними, в их жизнях, как-то иначе и быть не могло. И дни шли, а картина не изменялась – ни по одну, ни по другую сторону небольшого окна.

Росли дети. Рос Дима, и Саша, и Алексей, и Илья, и Егор, и быт окружал их, и они были его частью. Но жизнь настоящая – как и семья – были, однако, не в этих комнатушках, где хорошо было только поесть или выспаться. Настоящая жизнь была там, где каждый из них в какой-то неуловимый момент превратился из Димы в Шамана, из Егора в Гуся, а из Саши – в Ведро.

Ни высшие учебные заведения, ни сотни фирм, нуждавшиеся в активных молодых сотрудниках и обещавшие гибкий график работы и дружный коллектив, ни тысячи самых разнообразных аргументов не выстаивали против единственного Ведра с его недоумевающим взглядом. И годы шли удивительно быстро, точно желали, чтобы скорее их стало тридцать, а жизнь, вопреки этому, казалась замеревшей и протекала всё так же, как и десять лет назад, не принося решительно никаких изменений ни двору, ни Шаману, ни Гусю – кроме некоторых внешних, которых они и не замечали.

И жизнь их была полна событий, и события эти обсуждались.

Несказанно важным представлялось то, куда в двенадцатом часу дня прошел по двору Палец и почему спустя пару часов он вернулся обратно. Если Гусь, следивший за двором из окна своей комнаты, замечал нечто подобное, он непременно потом спрашивал Шамана, что тот думает. Шаман в ответ только молчал, а если и говорил что-то, то оно было о другом. Тогда – отчего у Ведра лицо довольное? И о чем говорил с ним Лёха?

Жизни другой не хотелось и ни у одного из них не было.

И только однажды, четыре года назад, нависла, казалось, неясная тень угрозы над одним из членов семьи – над Лёшей.

Что-то иноземное вторглось в спокойное бытие, угрожая перевернуть и преобразовать всё, что было привычно и упорядочено, что казалось незыблемым. Каждый смутно почувствовал это, едва только оно началось.

Появилась девушка – инопланетянка, она совершенно смутила, запутала, испугала каждого, кто был Алексею как брат. Она вызывала неизъяснимый трепет, странный страх и скрытое восхищение, будто действительно была гостьей из далекого будущего или иного мира. Первейшим же доказательством являлось хотя бы то, что ни у одного из них, несмотря даже на все прилагаемые усилия, никак не выходило назвать её как-то иначе, нежели словом девушка, либо по имени. Когда эта колдовская проделка обнаружила себя и стала очевидной, страшное беспокойство охватило всех, включая даже и самого Алексея. То, что начиналось как самое обыкновенное развлечение, не выделяющее даже долгую январскую ночь из темной череды таких же холодных, одинаковых ночей, словно отраженных в бесконечном зеркальном коридоре, внезапно оказалось точкой невозврата и яркой вспышкой.

Когда в задымленной переполненной квартире, в шуме и грохоте музыки, в полутьме среди того, что действительно походило на пляску теней, появилась Лиза, ни внезапного замирания, ни яркого столпа света, выделяющего её лишь одну, ничего из того, на чем настаивают иные поэты, не случилось.

Ночь шла по классическому сценарию американской подростковой драмы, отличаясь лишь иными пространственными характеристиками – маленькая квартира вместо большого дома, старая ванная вместо бассейна с подсветкой, захламленный балкон вместо террасы в гирляндах. Язык, одежда и сами люди были другими, и всё же мотивы их поведения и подлинные цели оставались неизменными и простыми.

То, где внезапно оборвалась американская вечеринка – и оборвалась, как оказалось впоследствии, навсегда, погаснув и истлев, – осталось незамеченным. И Алексей, будто потерянный мальчик, проснувшийся вдруг в незнакомом ему пустынном краю, обнаружил себя на другое утро, когда Лиза исчезла, будто бы на Луне, и всё остальное болталось совсем далеко, позади, маленьким голубым шариком в черноте. И однако он всё ещё был в непосредственной близости от того, что казалось далеким, в самом центре, связанный тысячью нитей и сам полностью состоящий из этого. Контраст и конфликт, немногих теперь удивляющий, Алексея он поразил. С каждым днем лишь сильнее чувствуя себя чужаком и пленником среди тех, кто был ему семьей, и среди того, что было ему домом, он пытался постичь тайну и смысл этих изменений – и не мог. Гусь и Шаман приходили к нему, курили, обсуждали, куда уходил Палец, дырявили бутылку, о чем-то до хрипоты спорили, даже дрались, проливали на диван пиво – а Алексей, казалось, не замечал ни одного их действия.

– Это, к врачу тебя надо, Лёха, – однажды изрек неожиданно Гусь, устав гонять муху, накрытую прозрачным пластиковым контейнером.

Не дождавшись ответа, он добавил:

– Но оно понятно, я б и сам с ней того…

Алексей молчал.

Подумав ещё немного, Гусь вновь сказал:

– Так повезло тебе, вот чего, Лёха. Ты это самое… Что ей с тебя?..

Загадочный и немногословный, Гусь умел каким-то непостижимым образом, сам о том не подозревая, попадать точно в цель. Он угадывал, будто пророк, так что именно его бы и стоило называть не Гусем, а Шаманом.

Алексей и тут промолчал, но про себя глубоко задумался. О том же самом размышлял и он сам в течение всех тех дней, что прошли после американской вечеринки. «Что ей с тебя?..» – стало звучать у Алексея в голове надоедливым гулким эхом, и растерянное выражение угловатого лица Гуся появлялось перед глазами. «Что ей с тебя?..» И тогда становилось жутко, и ответ не находился. И тогда показавшиеся далекими и чужими привычки и интересы заиграли новыми красками. Смутное, не окрепшее ещё недовольство реальностью обратить в сокрушающую и созидающую силу было невозможно. Даже само это недовольство пряталось и увиливало от Алексея, не давая взглянуть на себя, и всё, что было явным, было лишь раздражение, беспокойство из-за чего-то пока непонятного. Тысячи возможных жизненных путей, каждый особенный и прекрасный, нельзя увидеть, уткнувшись лбом в стену детства и всего, что вытекает из него привычками, постоянством и повседневными ритуалами. Эти пути нельзя увидеть и к ним нельзя подобраться, чтобы столкнуться с муками выбора. Всё уже кажется выбранным давным-давно. Стену необходимо разобрать, перелезть или обойти, но и до этой мысли необходимо сперва добраться через лабиринты и дремучие чащи. Всё это, неясное, рождало в душе Алексея одну лишь тоску и беспокойство – но от них удавалось сбежать, и весь старый, родной мир спешил на помощь.

Что ей с тебя?

Едва ли сама чужеземка осознавала, чем обернулось её появление в той задымленной квартире; все они в те времена были для неё одинаковыми, копиями копий. За одну только ночь их могло смениться три или четыре, и во всех с ней происходило одно и то же, как в заколдованной игре. Одинаковыми были тени, музыка, старые ванные, грязные кухни, грохот и шум, полутьма, чьи-то постели, пестрые одеяла, разбросанные бутылки, переполненные пепельницы, свежий холодный воздух, если открыть окно, и все окна, и лифты в подъездах с приглушенно-желтым освещением, и старые лестницы, грязные ступени, чьи-то входные двери, коридоры и коды от домофона. Бежать по этому кругу и исчезать в нем всё сильнее с каждой зимней ночью было фантастически захватывающе, и насколько бесконечно одинаковыми казались ночи, настолько же разнообразными, слепяще-яркими были эмоции от них. Был непроглядный мрак, а в нем – сияющая разноцветная спираль, уходящая вниз настолько, что не хватало глаз. И вся она вспыхивала огнями и фейерверками, и скользить по ней было самым удивительным, неописуемым и прекрасным чувством на Земле.

То, где эта спираль стала вдруг как-то бледнеть, таять и исчезать, краски её меркли, а мрак вокруг светлел, осталось незамеченным.

Резко и неожиданно сократилось количество одинаковых квартир, сменяющих друг друга за одну ночь. Вдруг показалось, что то, куда ехать, имеет значение, и так квартиры стали отличаться друг от друга. Эмоции перешли в ленивую скуку, к которой добавилось удивление – вызванное самой этой внезапной скукой. Зима сменилась весной, и десятый класс близился к концу.

Вскоре из всех квартир для Лизы осталась лишь одна – двухкомнатная квартира в панельном доме, маленькая, похожая на склад странных вещей и крайне редко покидаемая людьми, которые представились как Шаман, Ведро и Гусь; теперь, если Лиза и появлялась в квартирах других, – впрочем, не отличающихся сильно от той ни размерами, ни внутренним убранством, ни населяющими их существами, – то всё чаще была не одна.

И чем быстрее бежало время, тем бóльшие масштабы принимала катастрофа – то есть то, что семьей Алексея считалось катастрофой. Он был фактически потерян для них, и эта утрата ужасная, неизбежная, пугала ещё сильнее тем, что казалась непоправимой. И тем не менее попыток исправить ситуацию они не бросали, а операции по спасению предпринимали ежедневно, неимоверно воодушевляясь каждым мельчайшим успехом, каждым неуслышанным «нет», каждым распахиванием перед ними такой родной уже входной двери, которую прежде они и представить себе не смогли бы закрытой.

Инородный разрушительный объект, однако, вскоре проявил совершенно неожиданные качества. Казалось, что от него и не исходит никакой угрозы – он удивительно быстро ассимилировался в новой среде и стал существовать согласно её законам, не просто соблюдая их, но и как будто уважая и любя. Ни одна спасительная операция, предпринятая братьями, не была провалена благодаря усилиям этого объекта; наоборот, он снова и снова оказывался на их стороне, не только позволяя Алексею сказать «да», но и словно расстраиваясь, если тот говорил «нет», иногда опережая его в отворении двери, в которую они барабанили, и не иначе как чудодейственной силой создавая то, чем порой заполнялись под звон стаканов их тарелки.

Невозможно было не заметить и удивительных метаморфоз, произошедших с родной для каждого из них квартирой: резиновые тапки, в которых они спускались или поднимались со своих этажей и заходили к Алексею, перестали вдруг прилипать к полу – одинаково и в коридоре, и в комнатах, и на кухне. Это оказалось настолько неожиданным, что каждый невольно остановился на секунду, не понимая сперва, что заставило его замереть. Что-то явно было не так.

Как самый догадливый, быстрее остальных сориентировался Ведро. Он, нахмурившись, взглянул на пол и, под недоумевающими взглядами Шамана и Гуся, стал двигать ногой в резиновом тапке вперед и назад. Затем он несколько раз поднял ногу и вновь опустил. Потоптавшись таким образом, за какие-то десять-пятнадцать секунд он сумел сделать вывод, который разрешил мучительную загадку:

– Каток! Это отвечаю Лиза.

Гусь с Шаманом, недоверчиво переглянувшись, затем вмиг отчего-то развеселились, и из коридора до сидящей в комнате Лизы стал доноситься отдаленно походящий на человеческий гогот и вместе с ним страшный грохот: Гусь с Шаманом заскользили, точно по льду, изображая фигурное катание и встречая на своем пути неожиданные преграды в виде шкафов и тумбочки.

Таким образом, объект в кратчайшие строки стал совершенно своим в новом для него мире, не пытаясь изменить его под себя и даже несколько улучшая.

Так и проходило лето две тысячи четырнадцатого года, почти ничем не отличаясь от предыдущего, и тогда все сгустившиеся тучи, все нависшие нехорошей черной тенью угрозы оказались всего лишь пшиком, обманом зрения, и семья зажила, как прежде, и, казалось, бывший в смертельной опасности её член не пострадал нисколько и покидать семьи не собирался. Вновь ощутилось благостное спокойствие, и земля успокоилась под ногами, и привычный мир не сотрясали страшные изменения.

Лиза же, действительно в первое время чувствуя себя чужеродным объектом, на который и смотрят с подозрением, и желали бы вовсе не видеть, в глубине души не волновалась на этот счет нисколько. Она, как и всегда, невозмутимая и уверенная в себе, делала то, что казалось ей интересным в каждый отдельный момент. Совершенно случайно встретив вдруг столь же свободного и лишенного внутренних ограничений человека, она радостно сливалась с ним в некое единое целое, поскольку и он, казалось, хотел того же. Не обязанные друг другу ничем, в своей внутренней свободе они понимали друг друга без каких-либо договоренностей, объяснений, вообще слов. Любовь к людям как таковым, интерес к каждому и глубинная потребность в человеческом обществе – каким бы оно ни было – составляли самую сущность их жизней. Действительно не имея даже скрытого намерения – не то что явного желания – установить хотя бы какие-то собственные правила или ограничения, за нарушение которых можно было бы обидеться и высказать претензию, подсознательно считая подобные стратегии поведения абсурдными и неправильными, Лиза радостно соглашалась, чтобы «через полчаса заглянули Шаман и Гусь», сидела в их окружении на лестнице в подъезде, и вообще чувствовала себя полностью в своей стихии во всем том, что составляло жизнь Алексея.

Парадоксальным образом, в жизни самой Лизы оставалось бесконечно много ещё пространства для совершенно иных вещей. Всё сосуществовало в смешении и хаосе, никак не мешая друг другу – пусть и до определенного момента, – и хаос одновременно являлся настоящей гармонией.

Оставаясь иногда, в редкие вечера, дома, не испытывая ни скуки, ни тоски, Лиза брала прочитанную уже наполовину книгу Ремарка или Набокова и, закинув ноги на стенку, у которой стоял диван, читала, лежа посреди подушек и одеял, точно капризная принцесса. Книги захватывали её и делали не только то, что в первую очередь делают с большинством читателей – они не столько уносили её в «другие миры», сколько заставляли всей душой, тонко и полно чувствовать этот. Чтением Лиза увлеклась ещё до старших классов, и с каждым годом её интерес усиливался – особенно на фоне нестерпимого отвращения к физике или алгебре. В своем увлечении несколько раз Лиза доходила до того, что брала в руки монументальный труд, на котором держится, как на одном из трех слонов, вся школьная программа – «Войну и мир». Разделенная на четыре книги, она пугала Лизу и вызывала странное не совсем ясное чувство не то тоски, не то сожаления о чем-то, не то бессилия. Вершины, которых сумели добиться другие люди – в чем бы то ни было – странным образом всегда угнетали Лизу, как будто принижали её собственное достоинство и, ехидно посмеиваясь, говорили ей четко и внятно: «Тебе ничего подобного не совершить никогда». И только благодаря общей беззаботности и легкости характера, сочетавшимся с безграничной и безусловной любовью к себе, Лиза не могла испытывать эту похожую на зависть и недовольство собой крайне неприятную эмоцию постоянно. Она лишь изредка вспыхивала в ней, как, например, при виде четырех книг «Войны и мира», из которых Лиза, приложив немало усилий, справилась лишь с одной, или при чтении особенно проникновенного стихотворения, которое обескураживало красотой и метафоричностью.

Вообще поэзия казалась Лизе волшебством, и только. Не способная постичь таинственные механизмы её существования, она тем не менее умела по-настоящему чувствовать её, и «магия слов» никогда не казалась Лизе бессмысленным словосочетанием. Направляемая школьной программой, пабликами ВКонтакте и нередкими разговорами с мамой, женщиной образованной и начитанной, Лиза считала Бродского, Рождественского и Пастернака своими любимыми поэтами. На одноклассников, скатывающих бумажные шарики и щелчком направляющих их друг в друга в то время, пока у доски кем-либо рассказывается выученный наизусть стих, Лиза, неконфликтная и открытая, не смотрела ни свысока, ни с ненавистью. Она почти и не замечала их.

От чтения стихов она иногда начинала плакать, сама не желая того, и испытывала мучительную необходимость с кем-либо поделиться той красотой, которая, без преувеличения, разрывала ей сердце. Наслаждаться искусством в одиночестве было равносильно пытке, но в те времена окружение Лизы едва ли могло разделить все её волнения.

Однако это ничуть не расстраивало Лизу, переключающуюся с одного вида деятельности на другой легко и в одно мгновение, как перелетает с одного цветка на другой бабочка.

Так проходило полное легкости и свободы последнее, полудетское еще, школьное её лето. Мельком, отвлекаясь от веселья и беззаботности, Лиза успевала иногда заметить, как стремительно лето неслось, и тогда, удивительно точно копируя Чеховских женщин, но ещё и не подозревая о том, она вздыхала и восклицала, как быстротечна и мимолетна жизнь и как этого жаль.

Чтение романов и волнующая душу поэзия чередовались с открыванием пивных бутылок зажигалкой в обществе Гуся и Шамана, приходивших в восторг от подобных Лизиных навыков. Разговоры с мамой о литературе и истории – о последней Лиза предпочитала слушать, нежели говорить, поскольку сказать ей было положительно нечего – сменялись пыльным, заваленным невообразимыми какими-то предметами, покрытым пятнами диваном на другом конце города и комнатой, задымленной так, что становилось не видно даже и дорожного знака на стене, который в первое время так веселил Лизу. Редкие походы в театр уступали место походам к палаткам и в дешевые продуктовые за теми мелочами, на которые хватало денег.

Деньги появлялись из воздуха и исчезали, будто бы растворяясь в нем же, напоминая призрачных существ из другого измерения. Они утекали, но вновь отыскивались неожиданно, и то лето было последним, когда острая их нехватка вопреки любым логическим доводам совершенно не ощущалась и не беспокоила. В этой нехватке, до невозможности привычной и естественной, в тот отрезок времени удавалось существовать наиболее органично, – её, как таковой, словно и не было для них, в тот период заигравшегося детства, ничего не замечающего по сторонам. И Алексей охотно делил это детство с Лизой и чувствовал себя в нем, возможно, ещё органичнее, чем она, несмотря на свои двадцать лет.

Подъезды, жаркие, залитые светом квартиры, сменяющие друг друга компании, старые и новые лица, телефонные звонки, бесконечные фотографии, дышащие бездельем и безмятежностью летние улицы окраинных московских районов, залитые солнцем многоэтажки, хрущевки, пышно зеленеющие на фоне грязных шоссе деревья, ночная прохлада и остывающий город, книги, холодное пиво, едкие дешевые сигареты, отдаленные мечты о чем-то, ощущение себя существующим вне пространственно-временных категорий, ощущение будущего только фантазией, неправдой и бесконечно далекой далью, дружба, начинающаяся и обрывающаяся, знакомые на день и на ночь, океан любви и полная свобода, никак этой любовью не стесняемая, – всё это неслось в сумасшедшем круговороте девяноста двух бесконечных дней.

Когда первое золото тронуло верхушки деревьев по всему городу, когда солнце стало прятаться в пышные зеленые кроны и оставаться в них, исчезая с небес, а мир снова вдруг обнаружил некие свои пространственно-временные характеристики, хотя и весьма ещё размытые в первые недели сентября, безумный круговорот замедлился, а затем остановился и растаял. Лето перестало быть реальностью и превратилось в мираж, а жизнь торопилась дальше.

Круговороты новые закружили Лизу, как и каждого, кто вступал в осень очередных тревог и решений. Кому-то они были радостны, кому-то тошнотворны, мучительны; для кого-то вдруг начались, резко разграничив жизнь на безмятежное прошлое и трудное настоящее, для кого-то и не заканчивались, – но в деятельности кружило каждого, в ком была ещё жизнь.

Шутка ли – последний год школьной жизни? Уже не ребенок, примеряешь на себя странную роль полувзрослого будто забавы ради, присматриваешься к ней, думаешь привыкнуть постепенно, однажды стать с ней единым целым – и как же она тебе? Нелепый маскарадный костюм, чужая кожа. Делаешь первые, неуверенные шажки – и спотыкаешься. Оглядываешься, напуганный, а там кто-то подталкивает тебя твердой рукой вперед, неумолимый, непреклонный. И ты переступаешь пороги, распахиваешь какие-то двери, блуждаешь между ними и в них, отдаляясь от исходной точки всё сильнее, и полная любви жалость тех, кто тебя растил, доходит всё реже и реже через эти лабиринты, и нужно отвыкать. Тогда начинаешь и сам кого-то жалеть, сначала лишь себя, затем, с каждым новым годом, отвыкаешь и от этого, переносишь всю свою жалость на других, если хватает мудрости, – но тогда, тогда, в самом начале последнего школьного года, разве думаешь о таком? Разве способен представить? Нет, только погружаешься всё глубже в круговороты дел, с каждым новым днем – с неиссякаемой энергией стремишься разрешить сотни и тысячи мелких проблем, чтобы очистить свой путь в неизвестное ещё будущее, где и пройдет жизнь. Едва ли перманентная меланхолия успела уже прочно обосноваться в твоем сердце, едва ли трагизм стал истинным мироощущением; ты в это играешь, так любишь играть – но естественной потребности жить, внутренней живой силы в начале пути ещё столько, что, даже если тебе и хотелось бы, – а утонуть в тоске не выходит.

Так Лиза вглядывалась в будущее со страхом и унынием, предпочитая даже и совсем не вглядываться, чтобы не видеть ужасающей цепочки, выстраивающейся автоматически перед ней всякий раз: Новый год – весна – ЕГЭ – лето – подача документов – вступительные экзамены – поступление. На этом цепочка не обрывалась, а продолжалась и далее, уже более туманная и призрачная, но не менее страшная: вновь учеба – несколько мучительных лет – поиск работы – работа. И где-то за всем этим пряталась смерть, в которую цепочка мысленных образов должна была неизбежно упираться. Но Лиза отворачивалась раньше. Она просыпалась под звон будильника, ещё не открыв глаза, знала точно – за окном прежние холод и сырость, тенью, не накрасившись даже, появлялась в школе, скучая и томясь, посещала курсы английского языка, и во всем этом были, казалось, только печаль и усталость. Хотелось ушедшего лета, как и всегда это бывает осенью, хотелось сжаться и спрятаться при мысли о надвигающейся зиме. Хотелось не чувствовать себя маленьким беспомощным человечком, но каждый день приносил лишь новые страдания и испытания – несправедливые, невыносимые, обязанные однажды закончиться. Ужасающая цепочка неизменно появлялась перед глазами снова и снова, грозясь-таки дойти до известной точки, упереться в неизбежную стенку – но Лиза отворачивалась раньше. Она всегда отворачивалась раньше. И дни шли, и не было в них никакой подлинной трагедии, и где-то в глубине души Лиза, внутри всего того, что было окутано печалью и усталостью, чувствовала спокойствие и радость от жизни, полной забот. И недели заканчивались, принося в конце праздники – и она, вмиг забывая любую тоску, перманентно чувствовать которую было столь приятно, открывала пивные бутылки зажигалкой, ловко выкручивала пробки из бутылок вина, купленного по акции, любила, смеясь до боли в животе, и всё то, из чего состояло лето, не закончилось вместе с ним, а лишь уступило немного места необходимой новизне.

Свобода между Алексеем и Лизой ничем не нарушалась; по-прежнему их связывало глубинное взаимопонимание, не требующее слов, и одинаковое отношение к миру и людям. Каждый волен был делать всё, что желал, и оба счастливы были так жить. Они виделись в выходные и изредка в будни, и вместе им было наиболее комфортно сбегать – каждому от своей реальности. Никто никого не учил, не направлял и не пытался исправить. И не задумывались они даже о том, скоро ли что-то разведет их в разные стороны и направит к чему-то новому. Время шло своим чередом, и они радовались тому, что есть, сиюминутному настоящему, незаметно понемногу срастаясь с этим, привыкая, соединяясь в своей внутренней свободе и легкости уже навсегда – и совершенно, с наивностью ребенка о том не подозревая.

Алексей занимался тем, что целыми днями, пока его мать работала, проводил время в компании Гуся, Шамана или Ведра – в различных их комбинациях, – и в свободные от веселья минуты предавался воспоминаниям и бессильным сожалениям обо всех упущенных им возможностях, которые ещё несколько лет назад предоставляла жизнь. Он мог и окончить колледж, и – при желании, приложив усилия – после колледжа поступить «на вышку». Мог и не поступать – а с дипломом о среднем профессиональном образовании устроиться на работу не самую отвратительную. Теперь же всё, что ему оставалось, это покрытый пятнами старый диван в комнатушке на окраине Москвы и – огромный выбор вакансий. Промоутер, грузчик, оператор колл-центра, официант, уборщик, охранник, продавец, продавец-консультант, строитель… Согласно тысячам объявлений на всевозможных сайтах, рынок труда нуждался именно в Алексее, молодом, активном и коммуникабельном. Учитывая то, что он также был «энергичным, ответственным и готовым к дальнейшему обучению и совершенствованию», можно было заключить без сомнений, что, воздерживаясь от составления и рассылки резюме, Алескей поступал попросту бесчестно и даже жестоко по отношению к работодателям и всей российской бирже труда. Имей он к ним хоть каплю жалости или уважения, и его рука тут же потянулась бы к клавиатуре, и быстрые пальцы, забегав по ней, описали бы кандидата столь идеального, что телефон разорвался бы от звонков. Непростительным было и бездействие его матери, которая раньше срока упала духом и в захлестнувшем её вдруг злом отчаянии поклялась более ни единым словом не напоминать Алексею о необходимости найти работу. Жили они вдвоем, отец Алексея бросил их ещё до рождения сына, и мать вырастила его одна. Удивительно, но во всем многотысячном, огромном городе даже и по прошествии времени не нашлось никого, кто захотел бы провести свою жизнь именно с ней. Так, в панельной высотке на самом краю Ховринского района, с сыном, беззаботно перешагнувшим уже тот возраст, когда детьми – случается, что – подаются какие-либо первые, хотя и призрачные еще, надежды, примирившись, казалось, в какой-то момент с целым мирозданием, жила Ольга Александровна, мать Алексея, работая бухгалтером уже двадцатый год.

Иногда Алексею становилось жаль её, и что-то, похожее на стыд, просыпалось в нем, грозясь усилиться и этим подтолкнуть мысль к новым, пугающим горизонтам, – но обладающие сверхъестественными способностями Гусь и Шаман появлялись в дверях именно в этот момент, наполняя гулкий подъезд смехом столь беззаботным, что у любых тяжелых и неприятных размышлений не оставалось ни единого шанса.

Недолгое мимолетное ощущение странного беспокойства, вызванное, казалось, появлением Лизы и охватившее Алексея в начале весны, было забыто тогда же, легко и быстро, и более о себе не напоминало. Наоборот, жить стало проще и веселее именно в обществе этой же самой Лизы, которая, хотя и не появлялась в дверях с громким хохотом, как делал Гусь, но и ни словом, ни взглядом не пыталась направить ход Лёшиной мысли к неприятным раздражающим вопросам.

В сознании Лизы они не соединились ещё с её собственными, которые возникали в тот год один за другим, десятками, сотнями, и не находили разрешения. Медленно текущая осень, позволяющая некоторое время ещё пребывать в состоянии некоей потерянности, рассеянности, постепенно переходила в зиму, а зима уже ясно требовала собранности, стойкости и продуманных действий.

Нависла невыносимая необходимость принимать решения вполне судьбоносные, и это только пугало, лишая сил, а отнюдь не вдохновляло на подвиги. Для детей неожиданно и удивительно быстро, как это всегда и бывает, наступило утро после праздничной ночи. Они вдруг очнулись от чьего-то крика им в самое ухо, вздрогнули, оглянулись и обнаружили себя посреди перевернутой вверх дном комнаты, которую следовало теперь убирать, и, вглядываясь в неясное будущее, они чувствовали, что нескоро им следует ожидать новых праздников. Перспектива не только безрадостная, но и пугающая не на шутку – кто-то вдруг встряхнул их за плечи, а затем раздался вопрос: кем вы хотите стать? Но дети только переглядывались растерянно между собой, и ничто из их прежнего опыта не оказывалось достаточным, чтобы нашелся ответ. Всё выполняемое из года в год домашнее задание по математике, кино в выходные дни и обсуждение сплетен и ссор едва ли могло подсказать им, кем они хотят стать. Странная схема, не спрашивая разрешения, вклинилась в их жизни и потребовала немедленно ответить, какие же два предмета изо всей школьной программы предстанут перед ними грядущей весной в виде тестов и почему именно они, а не другие, и что это впоследствии даст. Обнаружил себя длинный список высших учебных заведений, ни в одном из которых они никогда не учились, и сообщил, что им непременно необходимо выбрать не более пяти вузов, в одном из которых впоследствии пройдут несколько лет их жизни. Решать нужно было немедленно.

И они решали.

Каждый отдаленно чувствуя в глубине души будто бы странное противоречие, неизвестно, в чем заключавшееся, чувствуя, как что-то смущает их в самой сути сложившейся ситуации, они тем не менее решали – потому что так требовалось. Не имелось опыта; лишь неясные картинки, возникавшие в воображении и основанные на рассказах других людей, на просмотренных фильмах, на статьях и различных сайтах, картинки, у каждого свои, совершенно разные, но абсолютно одинаковые по своей сути. С опорой на эти картинки и делался этот выбор, и принимались эти решения. Решения и выбор, которые описывались взрослыми как одни из самых важных в жизни, решения и выбор, которые действительно таковыми являются, которые и детьми в глубине души таковыми чувствовались – и эти-то решения и выбор превращались в нелепый фарс в девяти случаях из десяти.

Люди искали это на протяжении всей своей жизни; пробовали, начинали, оставляли, увлекались, разочаровывались. Умирали, так и не отыскав. Тратили сорок, пятьдесят или восемьдесят долгих и странных лет, проходивших будто бы в полутьме, чтобы лишь однажды, новым утром, вдруг забрезжил в тумане свет. Чтобы единственный раз испытать это, чтобы полу-догадаться, приблизиться к решению, если и не дотянуться. Люди опускали руки, так и не начав поисков, погружаясь всё глубже в чуждые им заботы.

От этих детей же требовалось на восемнадцатом году жизни, из которых лишь три или четыре были прожиты ими в относительно сознательном возрасте, ответить на этот вопрос. С наивностью дурачков, на которых и обижаться грешно, взрослые снова и снова требовали от них найти ответ и разгадать загадку. Они задавали им один и тот же вопрос, будто давно позабыли самое значение слов, которые произносили.

«Кем вы хотите стать?»

Это напоминало дурацкую игру, в которой листья были деньгами. Прячась за кустиком, Саша спрашивала Таню, крутя в руках веточку и бездумно улыбаясь, желая только распределить поскорее роли: «Кем ты будешь?» И Таня отвечала, улыбаясь так же весело и беззаботно: «Учителем», или: «Врачом».

Теперь же они отвечали, и ни тени улыбки не было на их лицах; они растерянно, отчасти бессознательно, но совершенно неизбежно и правильно обращались в поисках ответа к своему прошлому. А оно швыряло им в лицо исписанные листки – конспекты учебника по информатике, швыряло тетрадь с параллелепипедом, сферой и полукругом, оно начинало грохотать одновременно всеми прослушанными и полюбившимися песнями, оно кружилось картинами родного района, знакомого каждым камешком.

И дети отворачивались, и через некоторое время давали свои ответы – и никого уже не смущало, как неуверенно и тихо звучат их голоса, как не озаряются светом лица, когда они говорят: «Учителем», или: «Врачом».

«Тогда не забудьте поставить подпись».

И заявления о дополнительных предметах, сдаваемых в форме ЕГЭ, пачками отправлялись в соответствующие инстанции.

Редкими звездочками, вопреки всему сохраняющими свой свет и стремящимися его усилить, оказывались некоторые из них, способные прислушаться и потому слышащие далекий звон, зовущий их встать на определенный путь. И выбор, который они делали, позволял им это. И несмотря на все схемы, которые казались абсурдными, несмотря на систему, которую никогда не устанут критиковать, долгие извилистые дорожки, петляя между всеми химерами и чудищами, однажды приводили их, куда следует.

Начинался февраль, и приближался Лизин день рождения; и пока каждый из множества её друзей и знакомых интересовался, какой бы подарок она хотела, жизнь приберегала свой, особенный, и, наконец, устав ждать, преподнесла его ей.

Соединились, как детальки паззла, все прочитанные книги, все выученные стихотворения, все переполняющие эмоции от общения с людьми, все мечты о жизни, полной событий и интересных встреч – и так в воображении Лизы возник журфак – сияющим миражом, не исчезающим с тех пор ни днём, ни ночью.

Никогда никуда не хотелось так сильно, как на факультет журналистики Университета. Он привлекал таких Лиз буквально всем: начиная от здания, в котором располагался, и вида из окон на Александровский сад и заканчивая всеми карьерными возможностями, которые так и сверкали из будущего. Для этих Лиз он как будто был создан, и о других направлениях или вузах они думали исключительно с тоской и страхом.

Лиза готовилась усиленно; во втором полугодии, несмотря на весну, она всё реже и реже появлялась в маленькой квартирке в районе Ховрино, которая будто без неё опустела, всё реже использовала зажигалку для открывания бутылок, и даже книги стала читать не закидывая ног на стену, а только в положении сидя, за письменным столом или в кресле. Несколько дней в неделю она занималась с репетиторами, а по воскресеньям посещала курсы английского языка. Сияющая мечта звала и зачаровывала. Мерещились презентации, лекции, показы и пресс-релизы, встречи с музыкантами, актерами и политиками, смеялись уже из будущего – из почти что её настоящего – шумные новые компании, постоянная занятость и общение с людьми с утра и до вечера манили и завораживали; всё искрилось и сияло в том будущем. Это были события, попасть в гущу которых было бы самым огромным счастьем.

Но вдруг посреди мерцающей фантазии уродливым серым пятном, тяжелым холодным камнем возник Старый гуманитарный корпус. И вокруг ничего ещё не осознающей Лизы всё стало тускнеть, рассыпаться и исчезать. От мечты не осталось ни искорки, ни единой блёстки так мгновенно, как бывает только в кошмарах. Сундук тянулся влево и вправо бесконечной серой громадиной и безжалостно вытеснял из воображения все прочие, красочные, картинки.

Филологический факультет распахнул свои старческие объятия и скрипящие шатающиеся двери перед новыми девочками-студентками. Кое-что понимающие в жизни доброжелательные взрослые говорили, что это – везение, повторяли в один голос, будто заколдованные, два слова: «фундаментальное образование», ещё рассуждали, мягко улыбаясь, что является профессией, а что нет. Они, не иначе, думали, что Лизы, чьи мечты лопнули мыльными пузырями, станут их слушать. Лизы же только плакали, в перерывах от всхлипываний до глубины души поражаясь невообразимому уродству Старого гуманитарного корпуса, и не слышали ничего.

Когда же рыдания постепенно стихли, в сознании каждой из них зазвучала, наконец, фраза, услышанная за несколько дней до того, но будто непонятая. «Не хватило баллов», – звенело в ушах и плыло бесцветными буквами по воздуху, – «не хватило трех баллов», «не хватило пяти баллов», «не хватило одного балла». Фраза всплывала и по ночам, прерывая сон, и не смолкала в течение дня, и особенно сильно, оглушающе звенела в голове в тот момент, когда в приемную комиссию филологического факультета относился оригинал аттестата – как будто от груди отрывалось сердце и добровольно отдавалось в заложники чудищу на следующие четыре года. От звона фразы темнело в глазах в те моменты, когда родственники и знакомые, сияя улыбками, поздравляли восторженно, будто с победой на Олимпийских играх. «Не хватило одного балла», – зудело в ухе, когда кассир в магазине одежды произносил: «С вас одна тысяча девятьсот рублей», складывая и помещая в пакет сияющую белизной блузку, покупаемую на первое сентября. И лишь одна мысль заставляла фразу затихнуть – мысль о возможном переводе с факультета на факультет. Мерещилось чудесное, едва, но всё же возможное ещё, спасение посреди бури.

В тумане этой новой мечты проходило для Лизы первое полугодие в Университете. Старый гуманитарный корпус казался чем-то вроде тюрьмы или лечебницы для душевнобольных – в которой, разумеется, лишь сильнее калечат. Осень в тот год сменила всё своё золото на серость и мглу удивительно быстро, так что в один день температура воздуха резко упала, и затяжные дожди окутали город. Листья летели так, будто стремились спрятать все до единой дорожки и улицы, раскрасив их в желто-оранжевый, будто боролись с всеобщей серостью; так город вновь засиял бы золотыми лучами… В ночь их работа усиливалась. К утру сотни специально обученных людей сметали намокшую желто-оранжевую массу и набивали ею большие черные мешки, оставляя её гнить в них. К середине ноября листьев почти не осталось.

Старый гуманитарный корпус сливался с самой сутью осени, будто был порожден ею, будто был её неотъемлемой частью. Он едва выделялся на фоне сереющего неба, будучи лишь на полтона темнее. Он, казалось, вырос из самой земли, из намокшего темного асфальта, посреди голых осенних деревьев, жестких худых веток, растворяясь верхними этажами в пелене тумана или дождя. Он имел вид такой, будто около двадцати лет назад пережил апокалипсис, оставшись на разрушенной планете едва не единственным свидетельством человеческой жизни, которая исчезла. И даже удивительным казалось то, что сквозь его окна и стены не проросла ещё новая зелень и случайно выживший сайгак не прогуливался между полуразрушенных стен.

В тумане новой мечты, защищенная и окутанная им, будто невидимой оболочкой, в течение первого семестра Лиза была неуязвима. Ни образ сайгака, ни стены, сливающиеся с серостью неба, ни дрожащий желтый свет в длинных коридорах не проникали в её душу по-настоящему. Она словно закрыла глаза. В этом тумане проходили одна за другой недели, полные событий столь одинаковых, тусклых и безрадостных, что любой, не будь он восторженным филологом-первокурсником, будто упавшим с Луны и потому не замечающим очевидного, действительно бы сошел с ума. Но не то было с Лизой. Утопая в бессмысленных бесконечных семинарах английского языка, прослушивая в больших специальных наушниках в сотый и тысячный раз одну и ту же речь принца Чарльза о сохранении и спасении планеты Земля, повторяя то хором, то отдельно от всех, то сидя, то стоя у доски одни и те же чудны́е, нечеловеческие звуки, кивая головой и неустанно что-то записывая, Лиза не была с ними. Страдая, как и многие в тот семестр страдали, она не была с ними. Осознание конца не пришло ещё к ней, не поставило жирную точку в том, что стало бы благодаря этому трагедией. Отрицание настоящего и нешуточная уверенность в способности изменить его не позволяли ей действительно страдать. Она не была с ними. Она не могла запомнить ни лиц, ни имен однокурсников. Подсознание дало установку: я забуду их через пару месяцев, их имена и лица не нужны мне. И лишь для того, чтобы облегчить несколько всю тяжесть туманного странствия, подсознание выделило среди странной толпы студенток-филологов одно единственное лицо, выхватило и запомнило его. Чуть позже оно отметило так же, что его обладательницу зовут Яна.

С того мгновения туманная мечта окутала Лизину реальность лишь сильнее, а тяжесть от настоящего стала вдвойне незаметнее, разделенная с новым другом. Яна печально улыбалась, выслушивая один и тот же бесконечный рассказ о том, как не хватило одного балла, кивала, смеясь над ругательствами в адрес корпуса, и воспроизводила их сама в те редкие моменты, когда Лиза смолкала. Яна вздыхала и материлась, не желая повторять речь принца Чарльза в тысяча пятисотый раз. Яна не курила, но выходила на крыльцо и стояла там вместе с Лизой. Яна с полуслова понимала всё. Она говорила немного и обладала почти нечеловеческим умением слушать. Большего Лиза никогда и не пожелала бы. Всё, что она по-настоящему ценила в человеке, были уши – ничем не защищенные, теплые, живые уши, в которые так восхитительно было вливать бесконечно бурлящий поток слов. Яна обладала ушами поистине прекрасными, самыми чуткими и выносливыми одновременно, такими, каких прежде Лизе ещё не встречалось. За эти уши она полюбила Яну всем сердцем и порой чувствовала даже некоторые уколы странного сожаления – следовало бы несколько поберечь их, относиться к ним более бережно, к этим прекрасным ушам, – но язык уже болтал что-то новое, и никакая совесть за ним не успевала.

Однажды этот же самый язык вдруг, повращавшись в ротовой полости со скоростью, которая удивила бы любого лингвиста-исследователя, воспроизвел определенный набор звуков, и Яна услышала: «Я боюсь, это старость, вот так она и начинается, с этого желания. А потом – коляски, скидки в „Пятёрочке“ и ссоры из-за половника…»

– Ссоры из-за половника? – смеясь, переспросила Яна.

– Да, именно так, недавно родители поругались из-за того, что папа хотел налить суп, достал из ящика половник, а на нем было несколько пятнышек. «Как можно не помыть половник», – я уже представляю, как я кричу эту фразу, одной рукой доглаживая рубашку, а другой меняя ребенку памперсы, купленные по акции.

От ясности представившейся картинки Лиза даже прикрыла на секунду глаза и поморщилась, прогоняя видение. Затянувшись покрепче, она сказала уже спокойнее:

– Понимаешь, мне кажется, что я физически ощущаю, как это происходит: то, о чем все говорят. Как уходит молодость – прямо сейчас, на моих глазах! Уходит у меня из-под носа. Говорю, я будто бы кожей чувствую это… Я знаю, всегда знала, что оно неминуемо случится – но неужели сейчас?.. Я так боюсь этого желания, Яна!.. А оно не исчезает, назло мне не исчезает, только усиливается… Думаешь, это глупо?

И к весне Яна, благодаря своим ли ответам, данным Лизе тем декабрьским днем, благодаря ли самой Лизе, которая, вероятно, к советам и не прислушивалась, а спрашивала их так только, чтобы спросить, в наимельчайших подробностях знала уже о жизни двух молодых людей, чей корабль готов был вот-вот отправиться в плавание к в светлому будущему, всё, что только можно было знать. Кардинальная перемена в Лизиных взглядах произошла молниеносно и неожиданно, в сотую долю секунды, подобно тому, как резко меняется погода на далекой малоизученной планете. В самом начале лета, оглядываясь иногда на себя же прежнюю, и всматриваясь, точно не узнавая, в ту странную незнакомую девочку, Лиза удивлялась ей с искренностью ребенка.

Не умирала молодость. Не обрывались выходные и праздники.

Жизнь, какой она стала новой весной и летом, едва отличалась от той, что была летом прошлым и следующей за ним осенью. То маленькое негласное изменение, которое произошло с ними обоими, с ней и Алексеем, и в котором они согласились друг с другом почти без слов, по сути ничего не меняло. И вдвоем им было легко и весело делать всё то, что и прежде они делали поодиночке. Исчезнувшие тревожные мысли непременно вернулись бы к Лизе с новой силой, сумей она интуитивно почувствовать непреложность закона: чем веселее становится, чем больше усиливается веселье, тем ближе день, когда оно обрушивается вдруг, иссякает внезапно. И то, что порой обнаруживается за ним, напугало бы Лизу до смерти, если бы только отдаленно представилось ей. Но она не имела вредной привычки подолгу фантазировать о несуществующем, о непроизошедшем; эти миражи и химеры лишь изредка вторгались в её сознание, вполне способное уживаться с ними, но предпочитающее решать вопросы насущные, не слишком отдаляясь от них в области будущего или прошлого. Потому и то, как всё же исчезло веселье, вдруг, в один неуловимый миг, и удивило, и испугало Лизу, и тут же потребовало от неё немедленных действий. Необходимо было найти причину произошедшей перемене, и впоследствии причина эта казалась Лизе до смешного очевидной.

С началом лета она заметила, как туман, окутывавший её в течение первого семестра и начавший внезапно рассеиваться во втором, исчез окончательно. Весь туман её мечты, которая осенью казалась чудесным спасением, был развеян ветрами, продувающими Старый гуманитарный корпус через огромные окна и тонкие стены. Вслед отдельным, ещё клубившимся завиткам и облачкам, готовым также унестись с малейшим дуновением, из двух небольших кабинетов на девятом этаже вырывались яростные вихри и смерчи, и так к началу лета туман исчез совершенно. Кружившиеся вихри состояли из всевозможных слов, выслушиваемых Лизой в тех двух кабинетах. Это были слова о том, что обязан студент и о том, на что он имеет право. Также это были слова о том, чтó возможно в теории и как это соотносится с практикой, цифры статистики и длинный перечень требований, вроде: «Не иметь задолженностей», «Закрыть на „отлично“», пометка мелким шрифтом о «лишь в случае наличия мест» и ещё множество всего. Неохотно прерывая поедание свежего пышного кекса, который так и таял во рту, с опаской то и дело посматривая на чай, остывающий с каждой секундой, обдавая Лизу взглядом, выражающим предельную тоску и усталость в странном сочетании с презрением и недовольством, представители рода человеческого, по биологическим признакам определяемые как женщины, закручивали эти жуткие вихри слов, словосочетаний и цифр, так что у Лизы кружилась голова, а сладкий туман вокруг всё таял и таял. К началу лета оказалось, что всё изменилось кардинально. Туман вовсе исчез, Старый гуманитарный корпус, хотя и по-прежнему воспринимаемый исключительно как большой мусорный бак, стал чем-то вроде неотвратимой действительности, которую по прошествии года разум согласился принять, а сердце, не в силах полюбить, перестало ненавидеть до боли, а Яна из девочки-однокурсницы превратилась в настоящего нового друга.

Так журфак остался лишь в мечтах из далекого – как уже казалось – прошлого.

Однако самое важное изменение, затмившее собой все прочие, было связано со внезапно оборвавшимся весельем и тем, что открылось за ним.

А за ним оказались все те вопросы, из которых – замечаемых им самим или же успешно игнорируемых – так или иначе складывалась жизнь Алексея. За ним оказалась начавшаяся вдруг разносторонняя деятельность Лизы, направленная на решение этих вопросов и несколько удивившая её же саму. Опыт подсказывал, что желание посочувствовать и помочь возникает в её душе, без преувеличения, ежедневно – ко всякому, кто обратится с рассказом о жизненных трудностях именно к ней. В этом и заключалась для Лизы сама жизнь – непрерывная цепь событий, наполняющих смыслом её существование. Если же всё затихало, если ни единой мелочи не находилось для нового списка дел – Лиза спокойно брала в руки книгу или смотрела фильм, и скука настигала её не сразу. Неумение находиться наедине с собой и непринятие собственной сущности были ей совершенно незнакомы. Она не боялась себя и не нуждалась, как многие, в постоянном шуме, заглушающем мысли.

Ей только очень хотелось жить – находиться среди людей, узнавать новое, чувствовать в полной мере и грусть, и радость, и любовь, и боль. За чтением книги или просмотром фильма в спокойствии и тишине пустой квартиры она могла провести день или два, но затем тоска постепенно начинала пробираться ей в душу. Жизнь была лишь в делах, событиях и вопросах, ожидающих решения. И Лиза любила всю эту мелкую суету, несмотря на свойственную ей, как и всякому человеку, некоторую лень, любила вплоть до посещения госучреждений, всевозможных регистратур, кабинетов, окошек, киосков, стоек и будок, вплоть до получения, оформления, заполнения бумажек, вплоть до подачи определенных бумажек в специальное окошко с тем, чтобы получить другую бумажку; Лиза была полна жизни, не склонная ни к апатии, ни к бессилию, ни к перманентной печали. Она обладала поистине фантастическим умением жить настоящим, из чего бы оно ни состояло, и замечать всё хорошее, что в нём есть.

Однако замечала она также и всё плохое, и никогда не умела закрывать на это глаза, только лишь беззаботно и безраздельно радуясь тому, что солнышко светит. Несмотря на всю свою чуткость и чувство поэзии, Лиза не раз слышала о себе, что она практичный, рациональный человек, ищет выгоды и даже, что она расчетливая и меркантильная. С последним утверждением Лиза согласиться никак не могла, но в глубине души даже как будто чувствовала, что это ей льстит. Она ясно видела, какой будет её жизнь спустя десять лет, и была уверена странной уверенностью: у нее-то уж непременно всё устроится наилучшим образом. Путь, который приведет её к этой жизни, от внутреннего взора Лизы, однако, скрывался, но уверенность не исчезала никогда.

В планировании каждого нового дня так, чтобы он приносил минимум страданий и максимум всего, что хорошо и приятно, Лиза преуспевала значительно больше.

Потому она вдруг и обнаружила себя за генеральной уборкой квартиры, на которую, вероятно, и целая бригада уборщиц решилась бы в страхе и только за крупную сумму. Потому она вдруг набирала уже чьи-то длинные номера, обсуждая затем стоимость, длительность, занятость. Потому посещала Новые книжные, собирая с полок всевозможные сборники заданий ЕГЭ, будто они плохо стояли. Потому вдруг стала выслушивать Яна удивительные своей неожиданностью рассказы о начавшейся в маленькой квартирке в доме в районе Ховрино тяжелейшей войне.

Сказание о том, как Алексей с диваном воевал, было действительно захватывающим, хотя и весьма банальным. Алексей проявлял упорство и мужество не дюжее, но был на самом деле с диваном по одну сторону баррикад, так что и назвать сказание следовало бы иначе. Воевала лишь Лиза – воевала с диваном, с Алексеем, со всей маленькой квартиркой, с той самой кухней, на которой ещё летом так беззаботно открывала зажигалкой пиво, воевала со всем одиноким домом, стоявшим на окраине района, и со всем районом, казавшимся ей уже самым ужасным местом на Земле, и с двором, протянувшимся внизу и принадлежавшим Гусю и Шаману. Воевала и с ними, мгновенно пришедшими дивану и Алексею на помощь. Воевала с местным укладом жизни, и в одиночку хотела устроить революцию, и стойко выдерживала сопротивление старого мира.

Это-то и удивило её слегка, когда началось. Удивило, что вся деятельность, направленная на то, чтобы, как и бывало не раз в её жизни, помочь нуждающемуся и одновременно улучшить собственную реальность, вся деятельность, вылившаяся в войну, неожиданно оказалась так ей важна.

Война, быстро ставшая невыносимой и омерзительной, поскольку отнимала все Лизины силы, но приносила сплошные поражения, оказалась так ей важна. Победа в ней оказалась необходима.

Жизнь и деятельность Алексея, то есть другого человека, стали беспокоить Лизу будто бы её собственные – прежде никогда ещё не случалось подобного. Прежде все её самые искренние и благородные стремления помочь кому-либо затухали там, где начинались собственные неудобства. Теперь же собственные неудобства казались фоном.

Вот, что обнаружилось за внезапно оборвавшимся весельем.

Алексей как боец обладал хитростью, которой позавидовали бы многие; то и дело ему удавалось провести Лизу и оставить её с носом – в полной уверенности, что она, наконец, выиграла хотя бы одно сражение. В бою он использовал сперва обещания, а затем, когда они утратили свою силу, ничуть не растерявшись, стал применять тактику Полного Понимания и Некоторого Ожидания. Тактика заключалась в следующем: если Лиза наступала на него с вопросами, аргументами, требованиями и просьбами, он отвечал, что прекрасно всё понимает, поскольку уже и сам не раз задумывался о том же, и что, кроме того, он всё уже сделал и теперь следует ждать. Ждать следовало некоторое время: три дня, неделю или месяц. Когда этот срок истекал, сражение повторялось, и вскоре тактика была Алексеем усовершенствована: помимо слов он использовал теперь и вещественные доказательства, как то снимки экрана, сообщения отправленные и полученные, журнал звонков.

Так проходило лето.

Чувствуя, что постепенно одерживает победу над хаосом и веселым забвением Ховринской квартирки, Лиза ожидала новую осень и новый учебный год в приподнятом расположении духа. Алексей ожидал того же с усиливающимся волнением: период Некоторого Ожидания с началом сентября неминуемо истекал. Необходимо было в срочном порядке изобрести нечто принципиально новое, чтобы в первую же неделю осени применить его к Лизе, отпускать которую от себя Алексей, тем не менее, не хотел.

Война, которую она вела с ним, по большей части не злила его, а лишь забавляла. Вскоре она стала умилять его, а затем даже как будто радовать. Он испытал странное чувство, похожее на то, которое испытывают дети, когда родители вдруг говорят им: «Ложись спать», а спать ничуть не хочется; однако если бы вдруг эти родители исчезли и никто бы не отправлял ребенка в постель посреди веселого вечера, жизнь сразу превратилась бы в ужас, жить попросту было бы невозможно. Дети, разумеется, о таком и не задумываются; Алексей же, не пытаясь всмотреться в неясный образ внимательнее, чувствовал отдаленно, смутно, что с Лизой, ведущей эту праведную, как ей кажется, войну, его жизнь, не представляющая до того момента ни особого интереса, ни особой ценности, вдруг словно озарилась ярким светом – он чувствовал именно так, не зная ни о каких поэтических штампах, клише и о том, что считается вульгарностью. Он чувствовал, что жизнь озарилась светом, и если бы тогда случайно прочел это в какой-либо книге, то эту книгу в секунду бы полюбил.

Однако книг Алексей не читал, а войну, как и ребенку, отказывающемуся ложиться спать, ему проигрывать не хотелось. Старый мир сжимался в плотное кольцо вокруг Алексея, диван обхватывал его своими лапами, подъезд врывался смехом и криками, сигаретный дым разгонял мысли, молчание матери и будто бы полное её отсутствие действовало, как гипноз, заставляя порой забывать и о самом факте её существования. Опасения старого мира теперь оправдались – и старый мир не хотел своей гибели, как и всегда это бывает. Он не только лишь окружал Алексея, но был в нем самом, был его частью. И Алексей, кроме всего прочего, любил эту часть, и себя – такого, какой есть, и людей, которых знал с детства и считал в душе хорошими.

Он так стремился выиграть эту войну, что не заметил и упустил неожиданно тот момент, когда действительно стал выигрывать её. Он и не был способен в полной мере осознать, каким виртуозным, почти гениальным оказался его следующий – случайный – ход и как он станет о нем жалеть, так и не постигнув тайны.

Более догадливая, не могла не подозревать о подобном Лиза, но и для неё столь сокрушительное поражение и то, что её собственные ходы привели к нему, оказалось сюрпризом.

«Он заснул на второй минуте, представляешь! – выслушивала Яна. – Месяц потребовался, чтобы уговорить его пойти, и ты ведь помнишь, победил единственный аргумент – что это будет бесплатно! Слава Богу, наш факультет выдает бесплатные билеты в театр… Хоть какая-то польза! Но он заснул, представляешь? Погас свет, вышли актеры, засветились декорации – они там особенные были, сияющие, – и тут я взглянула на него, а он спит! И лицо такое безмятежное, как у ребенка, ручки сложены, голова откинута на спинку, прелесть, спит и всё!»

В другой день она слышала: «Нет, он утверждал, что читает книги! Утверждал с уверенностью библиотекаря! Ты бы видела его лицо!.. Говорит, Пелевин ему понравился! Я говорю, ну, а дальше? А он смотрит так, мол, куда это – „дальше“? Я, конечно же, знала, что ничего он не читает, но, Яна, эта ужасная тишина после Пелевина! Невыносимая тишина!.. Я говорю ему, Булгакова прочитай, „Белую гвардию“, – а он смеяться стал. Нет, этого я уже не выдержала…»

День сменялся, история повторялась.

«Помнишь стихотворение Рыжего, которое Холмиков нам вслух прочитал на семинаре? Про больницу, смерть? То, где „Взглянуть в глаза и разрыдаться, и никогда не умереть“?» Яна кивнула. Лиза от вновь захлестнувшей её злости даже прикрыла глаза. «Красиво, говорит он, красиво! – на этом слове Лиза так повысила голос и взлетела интонационно вверх, будто хотела кого-нибудь проткнуть. – Красиво – и тишина!..»

Шла осень второго курса, и истории увеличивались в геометрической прогрессии, но напоминали скорее бесконечное отражение в зеркальном коридоре, так что и Яна с досадой заметила вдруг, насколько каждый её ответ стал похож на все предыдущие. Лиза казалась вновь лишь бледным призраком – такой, какой Яна встретила её в самом начале первого курса; но тогда имелась мечта, оберегающая Лизу от внешнего мира, от вопиющего уродства обстановки, проникающего всякому, кто способен чувствовать, прямо в душу. Теперь же и мечты не было, и реальность предстала во всей красе.

Но затем Лиза исчезла.

И когда появилась вновь, неожиданно, за углом Старого гуманитарного корпуса, одетая в светло-серую шубу и меховую шапку, сверкающая серебряными сережками и огоньками в небесно-голубых глазах, в темноте зимнего вечера вся сияющая и как будто неземная, как снежная фея, Яна в один миг почувствовала, что изменилось всё.

Вновь – легкость, игривость, беззаботная болтливость, светлая радость, исходящая изнутри, и оттого такая красота, такая полнота жизни, радость бытия и гармония с собой, и любовь к себе. Казалось, ещё немного – и она оторвется от земли, и полетит как снежинка, легко-легко, и Яна невольно улыбнулась, представив это. И, заранее зная уже, чтό услышит и как неожиданно прервется этот разговор возникнувшим перед ними вдруг вестибюлем метро, Яна приготовилась молчать и слушать.


***


Из насыщенно-синего, как будто светящегося темнотой, небо уже стало совершенно черным. Многочисленные огоньки дрожали, вспыхивали и гасли. Улица внизу тускло освещалась двумя работающими фонарями и была пустынна. Температура воздуха упала ещё на три градуса, и срывающиеся снежинки носились на обжигающем ветру и мушками лезли в глаза и нос. Слева и вдалеке тонкой полоской светился МКАД, рассекая темноту вокруг; линия горизонта стерлась усилиями зимней ночи, и черное небо сливалось с мраком далеких кварталов и городских окраин. Всё было на дне какой-то темной бездны, но казалось при этом умиротворяюще-спокойным, отчего-то праздничным и волнительным одновременно.

Алексей стоял на балконе и докуривал вторую сигарету. Он знал, что вскоре должна была приехать Лиза, он жил с этой мыслью весь день – но, странным образом, как будто неожиданно вспомнил про это, почувствовал особенно сильно, и очень обрадовался вдруг. В этой мысли, посреди мороза и тьмы, были приятные уют и тепло.

Бычок с тлеющим огоньком легко и быстро полетел с балкона вниз. Приоткрыв дверь, ведущую в комнату, Алексей ещё раз мельком взглянул на погруженный в ночь город. На черном фоне огоньки дрожали по-прежнему, а снежинки падали чаще. «Эх… Красиво», – невольно, мельком подумал Алексей и шагнул в теплоту комнаты.

Колебания

Подняться наверх