Читать книгу Сны в руинах. Записки ненормальных - Анна Архангельская - Страница 12

Часть 1 «Тропа героев»
XI

Оглавление

Мутное солнце висело над самой землёй, краешком цепляясь за горизонт, корёжилось в забрызганном водяной крошкой стекле. Уже часа полтора мы тряслись в автобусе, огромном и душном, волочившем наши бесповоротно проданные государству тела к месту учёбы на бравых молодцев, «гордость нации», фотографиями которых так щедро пестрят рекламные армейские листовки.

Расти то ли спал, то ли притворялся, а я уныло рассматривал дождливую, робко поросшую кустиками даль и вспоминал суматоху прошедших дней. Изнывая от жалости к самому себе, угнетая самообладание, думал про Венецию, про тёмную, будто осиротевшую, а когда-то такую весело-шумную квартиру, в которую ни она, ни я, быть может, уже никогда не вернёмся.

Так и не разобравшись в самом себе, в каком-то новом, незнакомом ощущении, я будто бросил его в спешке, сбежал, так и не доделав что-то важное. И теперь маялся от этого чувства чего-то так и не понятого, оттого, что упустил, вероятно, единственный шанс узнать ответы.

Может, и нужно было задать Венеции те вопросы? Не бояться за неё, за себя и просто рискнуть?

Но время, так необходимое для этих поисков, уже тогда было украдено армией – на томительное ожидание в аэропорту, скуку гостиницы, в которой мы дурели от безделья и тоски, потому что неясно по какой причине группа, в которой мы должны были находиться, уже давно улетела, и нашу отправку перенесли на другой день. Трёхчасовой перелёт, пугающий дрожью турбулентности и первобытным страхом падения. А до этого – беготня, тесты, медосмотры, документы, опять тесты и беготня…

Вспомнил, как, вырвавшись из этого бумажного круговорота, успел перевезти вещи Венеции к ней домой. Она уже не плакала. Тихо и сосредоточенно, будто разгадывая в уме какую-то сложную задачу, собралась, безропотно отправилась к матери, которую любила – и это было очевидно и даже слишком заметно, – но словно бы не совсем уважала. Гордилась, но в то же время будто немного и стыдилась, что, наверное, почти неизбежно у любого ребёнка по отношению к родителям. Вообще, к этой странной особе – матери Венеции – мне было сложно относиться иначе, как с несколько ироничным снисхождением. Я, безусловно, восхищался её даром, так щедро отмерянным природой. Но восторженность этой женщины производила впечатление чего-то патологического и неизлечимого, неизменно вызывавшего беззлобную и трудно скрываемую улыбку, как при разговоре с чужим радостным ребёнком. Словно утонувшая в собственном вдохновении, она была действительно талантливой художницей, натурой, безмерно и хаотично увлекающейся, но как будто разбросанной по воображению. И именно эта разбросанность, растрёпанность мыслей и порывов, неумение приручить своё же воодушевление и создавало то впечатление относительного безумия – того самого, которое некоторые считают чуть ли не гениальностью, и постичь которое обычным смертным попросту не дано.

До того я был в их доме всего раз – прожил там почти неделю сразу после «выписки» из приюта, – и он сразу же поразил меня своей преувеличенной, выставленной напоказ, а потому неинтересной и даже как будто неприятной свободой. Вольность нравов, очень уж близко соседствовавшая с распущенностью, вынести которую больше недели я просто не смог. Тут никому, казалось, не было дела до кого-то другого. И единственное, что запрещалось однозначно и строго – это входить в огромную комнату, служившую художественной мастерской. Захламленная атрибутами творчества, наполненная холстами и эскизами, удушающая запахом растворителей и красок, она была святилищем этого дома, трепетно оберегаемым от осквернения. Лишь сама хозяйка, как избранная служительница некоего таинственного культа, могла входить туда в любое время дня и ночи, не выходя иногда по несколько дней, терзаемая приступами вдохновения или театрально нервничая от неудач. Временами там, словно неизвестно откуда взявшиеся, бродили томные натурщики; замотанные в какие-то простыни, лениво пили кофе на кухне, как пришельцы из другого, фантазийного, эфемерного измерения. Но это было редкостью. В этом мире едва ли не единственным объектом творчества и поклонения являлась Венеция. Если есть святилище, должно быть и божество. И именно Венеция и была красивым идолом этого дома. Портреты, фотографии, пейзажи… Все стены были увешаны броскими или туманными, тёмными и смутными, абстрактно-непонятными или ярко-запоминающимися символами этого поклонения. Венеция-дочь и Венеция-город – они будто слились в душе этой загадочной женщины в один безупречный образ, и обожались до восторженной дрожи, почти до сумасшествия, до фанатизма. Два совершенства, абсолютные и вряд ли достижимые в банальной реальности.

…Когда-то она встретила в том красивом, овеянном романтикой городе свою первую и, возможно, единственную настоящую любовь, бурную и ошеломляющую, испытать которую дано не каждому и не каждой. Невероятное по силе чувство, захлестнувшее её тогда, подарившее дочь и давшее эти лёгкие крылья упоения счастьем, которые до сих пор будто удерживали её душу где-то под облаками. Венеция никогда не знала своего отца, и сама считала, что, скорее всего, то была лишь случайная, ниспосланная провидением связь, рождённая сказочностью почти легендарного города, не принадлежащего ни суше, ни морю. Но вдохновенное сердце, раз ухнув в эту обворожительную бездну, больше не пожелало расстаться со счастливым любовным помешательством. И трогательное поклонение ему находило выход в прекрасных, нежных, таящих что-то хрупкое и сентиментальное полотнах. Таких, что иногда хотелось сорваться с места, бросить всё и бежать в тот дивный город, на секунду прикоснуться к мечте, причаститься каких-то чувственных таинств… Но, будто переполняя полотна этим невыносимым стремлением в яркий миг своей юности, она тем не менее ни разу не попыталась вернуться туда на самом деле, а не только в воспоминаниях и фантазиях, показать хотя бы дочери город, в котором та была рождена и в честь которого названа. Словно зная, насколько хрупка и нежна эта мечта, чувствуя, что душная гниль каналов и крысы, которых наверняка полно в том городе, навсегда и безвозвратно разобьют этот сверкающий хрустальный замок. А потому так и хранила его в сердце, вдали от опасной реальности, приукрашая сверх всякой меры собственным иступлённым воображением.

Мне очень понравилась одна из таких вот пронзительных, наполненных светлой печалью картин. Яркая рябь воды лунной ночью, тёмная арка сгорбленного моста, будто в отчаянии цепляющегося за стерегущие покой канала набережные. Горделивые стены плотно стоящих, равнодушно взирающих окнами домов. И стройная фигура гондольера, устало и задумчиво опирающегося на весло – абсолютное человеческое одиночество, таинственно освещаемое безразличной луной из дымных, предгрозовых лохмотьев. Грустная картинка, словно подсмотренная через заплаканную память…

…Такая же неяркая, рябящая сквозь капли дождя, как и этот пейзаж за окном автобуса.

Я вдруг вспомнил, как стоял перед той акварелью, впитывая неясное чувство какого-то тревожного умиления, мягко задевшего что-то звенящее и ещё очень невнятное в душе. Будто сердцу хотелось верить, что этот неизвестный человек ждёт там именно меня, и что простоит он там пусть и целую вечность, но всё-таки дождётся…

Неслышно подошла Венеция.

– Нравится? – тихо и осторожно, как перед огоньком свечи, спросила она.

Я молча кивнул, сам не зная, чем же именно привлекла меня эта картина, совсем неяркая и даже теряющаяся своей невзрачностью на фоне остальных.

– А ты был в Венеции?

Я закашлялся, давясь двусмысленностью этого вопроса. Венеция, невинно удивляясь, посмотрела на меня и, вдруг осознав всю непреднамеренную пошлость своего вопроса, радостно расхохоталась, окончательно распугав печальную торжественность ощущений.

– Ах ты ж турист!

В шутливом негодовании она шумно гонялась за мной по всему дому, будто это я придумал тот вопрос и подкараулил её с ним, чтобы высмеять.

Ох, и гвалт мы тогда устроили!

«Повезло мне, я был в Венеции», – непроизвольно улыбнувшись, спошлил я, снова радуясь той сценке.

Но воспоминание тут же выцвело, померкло, словно чем-то или кем-то мне отныне было запрещено веселиться, улыбаться, вообще быть каким-никаким оптимистом. Посадив на цепь присяги, меня будто лишили права на простые человеческие эмоции, заведомо превращая в послушное живое оружие, не способное и не должное иметь собственное, не регламентируемое уставом настроение. Смеяться и плакать по приказу, думать и действовать по приказу, жить и умирать по приказу. Это всё, что оставила мне присяга… Вспомнил, как стоял, приложив руку к сердцу, отсчитывавшем последние минуты моей гражданской, вольной жизни, механически повторял слова, торжественно и веско падавшие в мой разум. Помпезный, не лишённый некоторого величия ритуал должен был вселить в наши души патриотическую верность, несгибаемую, не сомневающуюся волю к победе. А вместо этого рождавший лишь чувство оглушительной, безнадёжной, просто вселенской тоски, подобную которой я не испытывал никогда до этого.

Но может быть, это только у меня так? Ведь пришёл я туда всё же не по своей воле и, повторяя все эти клятвы, думал лишь о том, что оставил за спиной, чем не успел не только насладиться, но даже понять. То чувство, что мимолётно лишь мелькнуло перед сердцем, когда я оставил Венецию в слезах, рискнул уйти, даже не простившись. Считая, что так проще, трусливо оберегал себя от возможных упрёков и новых слёз. Я попросту сбежал, а после уговорил себя словами «она поймёт».


…Вечером того дня я открыл дверь в тихую, тёмную, будто мёртвую квартиру. Сердце ёкнуло от этой темноты. Я думал, что так будет проще… Ничего не проще. Я всё-таки очень надеялся, что Венеция не уйдёт, что я смогу – пусть на прощание, – но всё же обнять её ещё хотя бы раз.

«Скажи, что это шутка. Ну пожалуйста», – какой-то назойливый призрак с безжалостной услужливостью шептал эти дрожащие мольбой слова в моём сознании. Неужели именно они и останутся в памяти последними, рушащими всё словами наших отношений? Формальное объявление того, что теперь мы стали чужими, и отныне неважно чего хочет сердце…

Как часто мы идём с кем-то рука об руку, не замечая пропасти разрыва, которая уже через шаг вдруг оказывается под ногами, навсегда раздирает что-то важное и нужное, вырывает из нашей жизни того, кто ещё миг назад, казалось, навсегда будет с нами. Роковое несчастье или циничная измена, слова, сказанные в горячности ссоры или малодушное молчание спасаемого спокойствия… Никогда и никому не дано узнать, что же именно поставит точку, внезапно и окончательно разлучит людей, когда-то так крепко державшихся за руки. Мы сами бросаем тех, кто нам дорог в эту бездонную пропасть гнева, лжи или равнодушия. И спохватываемся только тогда, когда уже поздно что-либо менять.

Что ж… Венеция сделала свой выбор. Это её решение, и я буду его уважать, неважно насколько трудно мне дастся это уважение.

В темноте, не желая губить светом свою томную, тоскливую меланхолию, я прошёл в комнату. Уже не ожидая никого увидеть, нервно дёрнулся, пришибленный воображением – лёгкое, едва заметное движение в стороне чуть не разорвало мне сердце. Отбиваясь от своей буйно-пугливой фантазии, я мгновенно включил свет – это последнее надёжное оружие против вымышленных монстров детских ужасов.

Опухшая от долгих слёз, заспанная Венеция, как ребёнок, тёрла глаза.

– Я ждала и уснула… – она будто извинялась за что-то.

Какая-то невменяемая нежность моментально затопила меня изнутри. Я обнял её, успокаивая в себе какую-то новую, болезненную чуткость сердца, которую никак не мог унять. Венеция прижималась ко мне, пряча лицо в ладонях, стыдилась того, что почему-то считалось некрасивым в её мире – заплаканных глаз, дрожащих грустью уголков губ… Она не верила и не хотела понять, что эта искренность чувств, пусть даже и преувеличенных неожиданностью и неизбежностью расставания, мне дороже и важнее причёсанной, тщательно выверенной, расчётливой обворожительности. Я редко видел её слёзы. Злые и капризные, сентиментальные или притворные они никогда не были столь откровенны. Никогда раньше Венеция не приоткрывала своё сердце передо мной настолько доверчиво. И теперь я очень хотел заглянуть ей в глаза, убедиться, что не сам для себя выдумал это якобы связующее нас чувство, надеялся, что смогу прочесть в её лице хоть какие-то ответы на мучившие меня вопросы. Но она застенчиво попросила выключить свет, и я подчинился, теряя последний шанс узнать секреты её души.

В темноте я целовал её лицо, плечи. Она жарко дышала, обхватив меня руками, будто страшась отпускать, будто уходить я должен был именно в эту секунду, бросать её прямо сейчас и навсегда. Молча я взял её на руки, отнёс на кровать. Целуя, нежно и медленно раздевал. А она тихо лежала, будто стесняясь меня… Словно в первый раз…

Но в каком-то смысле эта ночь и была первой. Для нас обоих.

…Что-то робко стучалось в моё сердце, а я боялся впустить это незнакомое, таинственное, губительное чувство. Боялся изменить что-то в себе настолько, что придётся отказаться от привычного спокойного равновесия, швырнуть в эту бездну всего себя. Тогда я ещё не догадывался, что как только рассмотрел тот неясный призрак на пороге своей души, едва заметил его зыбкую тень, как в ту же минуту я и лишился этого самого спокойствия, за которое привык прятаться от жизни. Это страшное слово «любовь» махнуло где-то над сердцем, обвило его бархатными крыльями и стиснуло так больно, что захотелось оттолкнуть Венецию и бежать, спасаясь от слабости и уязвимости, которые оно всюду водило за собой. Но это длилось лишь мгновенье. И я прижал Венецию к груди, давая время чему-то новому в моей душе узнать её, запомнить и, может быть, полюбить. Теряя власть над самим собой, чувствовал жаркую влажность её кожи и трепет пульса под ключицей – тонкую ниточку жизни, ведущую прямо к сердцу. Хотелось сказать ей что-то важное, и я сам верил, что знаю это что-то и смогу выразить словами. Я даже набрал воздух, чтобы сказать. Но не сказал, а лишь вздохнул. Смутная, оберегающая руины эгоистичного спокойствия мысль, что то, что я скажу сейчас – что угодно, что продиктовано будет запутавшимся сердцем, – облачённое в слова, в звук моего голоса, всё это торжественное, незнакомое и удивительное ощущение вдруг станет вздорным, смешно-наивным и, пожалуй, даже пошлым. Моё глупое сердце не умело говорить. А моя совесть не желала быть связанной этими словами, обременяться необдуманными обещаниями, которые неизменно кроются в тишине таких моментов.

Я снова вздохнул, уже чтобы просто выдохнуть из груди это желание говорить, выдавать ещё совершенно невнятное, слишком поспешное намерение подарить Венеции свою драгоценную свободу, и без того уже проданную армии. Невозможность отдать ей то единственное, что ещё оставалось моим, задавила во мне любые слова. Очень уж быстро я начал терять себя, раздавать по частям. И теперь вцепился с дрожащим исступлением скряги в собственное сердце, его свободу и покой.


…Завернувшись в мою рубашку, Венеция нежно посапывала во сне. А я стоял у окна, смотрел на светлеющее небо и думал о том, что испытал этой бессонной ночью. Вероятно, самой странной за всю мою жизнь. Что-то, что я так и не отважился назвать любовью, закружило и запутало мою душу, наполнив какими-то острыми, ярко вспыхивающими, но тут же гаснущими ощущениями. Я прислушивался к встревоженной глубине своего сердца. Я не узнавал и не мог узнать это чувство, мне просто не с чем было сравнивать. Но я точно знал одно – ничего подобного ещё не испытывал. Никогда и ни к кому. И впервые я не мог объяснить самому себе то, что творилось в моей душе. Легко угадав озноб страха, терзания трусости, печаль разлуки, привязанность и нежность, я всё никак не мог найти подходящее название для чего-то ещё… Чего-то достаточно сильного, чтобы увязнуть в моём сознании, беспокойно застрять в сердце. Любовь ли это? Я не знал ответа. И кажется, даже не хотел знать, одинаково боясь любого из возможных вариантов, которые мог придумать.

…Эта ночь закончилась, унося с собой ответы. Оставив мне лишь загадки. Солнце деликатно выглянуло из-за крыш, ещё тусклое и неяркое после сна. За всю ночь, с того самого момента как переступил порог, я так и не произнёс ни слова, так и не понял, тень чего поселилась в моём сердце, так и не спросил Венецию о том же. И сейчас, с первым лучом нового дня, как будто стало слишком поздно, просто не нужно во всём этом разбираться, выяснять что-то, что навсегда осталось в темноте ночи.

«Выберусь из армии и женюсь на Венеции, – как-то отчаянно и внезапно решил я, словно приговаривая себя к чему-то. – Если дождётся…»

Опять это «если»! Я готов был головой биться об это «если»! Как простое, нелепое слово – обычный набор букв – способно отравить радость момента, удавить настроение, угробить иногда целую жизнь?! Кто дал словам эту неимоверную власть над людскими душами, эмоциями?.. От одного незатейливого слова тихое вдохновение распугала тревожная суматошность мыслей и проблем. Кто-то там наверху, кто так милосердно подарил мне эту ночь, теперь бросал меня в топку реальности одним простым «если»…

Вот уж истинно «вначале было слово»…

Что же в конце будет? Тишина?


Но тишина отныне и на долгое время мне явно не грозила.

Лишь только успели приехать, как тут же ворвались сержанты. С криком и воплями, оглушая всей этой неведомо кому нужной психологической атакой, выгнали под мерзкий холодный дождик.

«Ну, началось», – успел подумать я, и это стало едва ли не последней осознанной мыслью на сегодня.

Побросав вещи – все и сразу, там же где вывались из автобуса, – мы побежали сбиваться в какой-то неуклюжий табун, призванный символизировать наше первое построение. Плохо соображающим от гвалта стадом, толкающимся и мёрзнущим, напоминающим что угодно, только не строй, нас погнали слушать бравое приветствие полковника. Надо ли говорить, насколько сильно я его сразу возненавидел? Не очень кратко, но по существу этот официально-восторженный офицер мучил наши уши. Вдалбливал в нас необходимость обзавестись собственными доблестью и честью, которые мы обязаны были взрастить и хранить в своих сердцах, дабы не посрамить и не опозорить, любить и защищать, не бояться и не сдаваться и всё такое прочее. А я уже мечтал променять любую доблесть на возможность уткнуться лицом в подушку и хоть во сне, хоть на несколько часов, но забыть весь этот шумный патриотический бардак.

Но оказалось, что на данном этапе нам запрещено иметь не только личные вещи, но и личные мечты. Потому жизнь не спешила радовать услужливостью. Промёрзнув до дрожи диафрагмы, мы потянулись на склад. По одному, строго по списку получали одеяла, подушки, простыни, чтобы снова мёрзнуть и ждать, ждать и мёрзнуть. Обнимаясь с этими казёнными намёками на сон, мы сидели под навесом, ожидая пока закончится длиннющий, казалось и вовсе неистощимый список имён. И хотя каждый из нас вполне мог самостоятельно добрести до казармы, но свершение сие нам было недоступно. Мы просто не имели на это права. Отныне нам разрешалось передвигаться лишь табунами, толпой и по команде сержантов, строем, шагом или бегом, даже ползком – выбор был довольно обширен, но «одиночного плавания» в нём не было. Похоже, наказывалась уже одна мысль об одиночестве, независимости, самостоятельности. Всё личное, будь то желания, выбор, даже просто пространство тщательно и планомерно убивалось, превращая всех нас в один искусственно сплочённый, спрессованный системой, озверевший от этой необходимости коллективный механизм. Моё отточенное до мастерства умение быть в стороне, помогавшее до сих пор выживать где угодно, здесь впервые стало бесполезным. А это был единственный известный мне способ комфортного существования в любом коллективе. Отныне никаких «я» – только «мы», «команда». И мне с первых же часов стало душно в этой толпе незнакомых, нервных и перепуганных людей. Отчаяние и безысходность сомкнули свои цепкие пальцы на моём горле.

«Я полез в эту петлю на целых четыре года… Мой бог, забери меня отсюда!»

Продрожав на противном, сыплющем холодными брызгами ветру до трёх ночи мы всё-таки добрались до своей казармы. Думаю, я уснул ещё раньше, чем коснулся подушки, просто упал в какую-то чёрную яму. Но кажется, едва закрыл глаза, как чей-то вдохновенный крик тут же выдернул меня из этой ямы сна, сорвал с койки, поставив на ноги ещё прежде, чем я успел проснуться.

– По-о-одъём!!! – бешено горланил сержант.

А я, паникуя от этого вопля, безуспешно пытался растолкать свой разум, нежелающий и неспособный понять, чего же от него хотят в такую рань. Полтора часа на сон было невероятно, безбожно мало.

«Выспаться удастся не скоро», – безнадёжно, как под дулом пистолета, пророчески подумал я.

Десять минут на туалет и бритьё плюс суматошное и одновременное столпотворение пятидесяти не выспавшихся, рехнувшихся от такого подъёма человек – это, надо сказать, весьма странное, но любопытное зрелище, уступающее, пожалуй, лишь какой-нибудь эпичной эвакуационной давке из фильмов про неотвратимый и ужасный конец света. Всё ещё пугаясь непривычности собственного бритого наголо отражения – моё счастье, что родился не лопоухим, на некоторых без слёз трудно было смотреть, – впопыхах обскоблив бритвой лицо, толкаясь и толкаемый, я выскочил на утреннее построение. Здесь всё было уже намного «веселее» – переминаться нельзя, водить глазами нельзя… Проще говоря, ничего нельзя, кроме как глохнуть от вопящих в ухо сержантов, стоя смирно, как бестолковые болванчики. Из нашего безмозглого стада спешно и нервно пытались сделать нечто, что строем назвать будет уже не стыдно.

Добро пожаловать на «адову неделю» – первые дни всем и всегда запоминаются как худшие в жизни. Хотя потом, оглядываясь в прошлое, я понимал, что впечатление это крайне преувеличено, во многом благодаря той оглушительной, бешеной резкости, с которой армия привыкла менять и меняет повседневность каждого попавшегося ей новобранца. Бросает в новый мир сразу, будто в ледяную воду, а уж вынырнуть и отдышаться – это твоя задача.

Сны в руинах. Записки ненормальных

Подняться наверх