Читать книгу Обручник. Книга вторая. Иззверец - Евгений Кулькин - Страница 48

Глава третья. 1903
7

Оглавление

Сверчка здесь не было.

И необузданности, которая захватила его в Кутаисе, тоже.

А что же было?

Коба неожиданно понял, что где-то внутри начальственной недосягаемости, а, точнее, все же, недоступности, живет миф, которым он облагородил свой образ.

Пока точно нельзя сказать – со страхом он воспринят или со смехом, – но он – есть.

Присутствует.

Наличествует.

Заставляет помнить то, о чем можно было бы вроде и забыть.

Заключенные тут, в Батумской тюрьме, встретили его чуть ли не как героя.

Почти восторженно пересказывали то, что он безусловно знал лучше их, поскольку в этом участвовал, – имеется ввиду бунт в Кутаисе.

И хоть они ни на что не намекали, а тем более, не просили, Коба понимал, что это его час.

Пусть не звездный, а только подзвездный, но все тот, который грешно упустить.

И его надо использовать так, чтобы не особенно повторять кутаисский вариант.

А как разнообразишь, когда суть-то, в общем, одна?

И не было сверчка.

Того самого вдохновения, из которого и вытекает истинное безрассудство.

Почему он в свое время не достиг поэтического мужания?

Да все потому же, что не было того самого «сверчка», – словом того, что не дает покоя и будоражит не только душу и сердце, но и судьбу.

Он сам не знал зачем, а главное, почему помнил Коба одно стихотворение Дмитрия Донского, которое всякий раз перечитывал даже, кажется, против своей воли.

Оно приходило и, как кто-то удачно сострил: «Садилось и болтало ногами».

Вот и теперь оно нагрубло где-то под кадыком.

Не дает сглотнуть раньше, чем сказать. И душу какая-то неведомая потреба, и стихи сами навяливаются, сперва на память, а потом и на губы.

И он читает их не шепотом, а только вспучиванием губ.

И вот сейчас потянулись одна за одной строчки, чтобы, свившись в строфы, как нитки жемчуга, стать чем-то сугубо драгоценным:

Все на безумство налегают,

Чтобы любовью то наречь,

Что в каждом сердце возникает,

Чтобы душу пламенем ожечь.


А это все зовется дурью,

Которой, в общем, суждено

Явится в мир из бескультурья

И кануть глупости на дно.


И дальше, мудро рассуждая

О том, что было и прошло,

Ряди в цветы святого рая,

Из ада присланное зло.


А сверчка все не было.

Но именно завтра он устроит тот самый бунт, который в Кутаисе сослужил на пользу.

Как-то будет здесь? – И пойдут торги вплоть до каторги.

Это он – в строчку и вслух – произнес строки кем-то заспех сочиненного.

Конечно же, его не помилуют.

За ту самую манифестацию.

Да и за Кутаисский бунт тоже.

Там учет ведется скрупулезный.

Кто-то во сне выборматывал признание в любви.

Наивец.

Какая может быть любовь, когда есть идея, что стала выше веры.

Коба не заметил, как был сражен сном.

А когда от него очнулся, было уже утро.

Снова его утро.

Только на этот раз оно не было настроено на каких-то переживаниях и волнениях, поскольку стекло в пригоршни будней.

Тех самых, из которых сложится обыкновенность, какую потом назовут историей.

И бунт получился именно будничным.

Без эксцессов.

Без вызова полка солдат, как это было в Кутаисе.

И все требования заключенных были удовлетворены.

И опять на него указывали пальцем.

И снова о нем, как сказал один из надзирателей, «горькими слезами исходит каторга».

Но оказалось, что о нем плакала только ссылка.

В Восточную Сибирь.

Но это все еще впереди.

А сейчас – ожидание суда.

Его суда.

Когда он скажет то, что еще не говорил никто.

Почти так же, как Карл Маркс.

И может, его речь тоже будет изучаться политическими кружками и выдаваться, как чуть ли не главный обвинительный документ эпохи.

А пока – отдохновение.

От всего, что произошло.

И от того, что случится впредь.

Вот жаль только, что не было сверчка.

Для рефрена.

Досье

Каменев (Розенфельд) Лев Борисович. Родился в 1883 г. в Москве. Окончил гимназию в Тифлисе. Во время обучения в Московском университете вступил в студенческий социал-демократический кружок. Член партии с 1901 года. Вел революционную работу в Закавказье. В 1903 году эмигрировал.

Досье

Зиновьев Григорий Евсеевич (Радомысльский-Апфельбаум Овсей-Герш Аронович) родился 1883 года в Елисаветграде. Отец – владелец молочной фермы. Получил домашнее образование. Учился в Бернском университете. Но не окончил его. Жил в Швейцарии. С В. И. Лениным познакомился в 1903 году.

* * *

Горький никогда не думал, что так способен волноваться.

Совсем по-юношески, даже по-ребячьи. С привкусом того, что чего-то должно непременно случиться. Выбить из колеи. Выставить в смешном виде.

Хотя он уже, кажется, привык к той славе, что лавиной обрушилась на него.

Сперва после «Мещан». А потом и той пьесы, которую он непритязательно назвал «На дне».

И вот нынче, под новый девятьсот четвертый, он зван на вечер, где будут Антон Павлович Чехов и Федор Иванович Шаляпин.

Сказка да и только.

И еще одна дата надвигается.

На этот раз сугубо чеховская.

И посвящена она четвертьвековому юбилею творческой деятельности Антона Павловича.

За окном делает пируэты метель.

Где-то далеко спотыкается о незнание слов песня.

Извозчики мельтешат в глазах.

Все куда-то торопятся.

Идет к финишу предновогодняя суета.

И вдруг он увидел его, не вошедшего в пьесу героя, который в свободное от чудачества время исполняет роль полового.

Он так и говорит:

– Работают в России – единицы. А все остальные исполняют роль.

– Вот, видите, – указал он на полицейского. – Что по-вашему он делает?

– Стоит на посту, – говорит Горький.

– Нет, – не соглашается половой, – репетирует встречу Нового года или купание в проруби на Крещение.

Алексей Максимович усмехнулся.

Очень похоже.

По жестам.

– А вон там та барынька, – указал он на праздношатающуюся женщину, – пытается исполнить роль уличной красавицы. К которой поклонники выстраиваются в очередь, чтобы зарегистрировать свое почтение.

Странный этот Евграф Евграфович, как зовут полового.

И постоянно нетрезвый.

И всегда при мнении, которое обескураживает.

– Антошке, – говорит он про Чехова, – лучше бы врачельней своей и заниматься. Не плодить скуку своими дохлыми рассказами.

Горькому хочется крикнуть: «Да много ты понимаешь в литературе!».

Но не кричится.

Что-то есть в полотере такое, что отпугивает категоричность.

– Да и его он величает на свой лад – Максим Горькович.

Странный это человек, но чем-то к себе притягивает, что-то в нем более чем искреннее, что ли, почти детское, открытое до самой последней степени открытости.

Когда-то, шляясь по тем местам, от которых несло клоакой, ему приходилось встречать людей, которые играли в таких вот чудаков, как Евграф Евграфович. Подделывались под его имидж.

А оригинал не только вел себя раскрепощенно, но еще и позволял демонстрировать застенчивость, от которой тоже становилось не по себе.

Но в оценках он крут.

Вернее, даже не крут, а категоричен.

И его совершенно не волнует, разделяет кто с ним его мнение или нет. Оно как бы существует для того, чтобы быть.

Как наступает, скажем, тот же день.

Или ночь.

И природе или Богу все равно, мило тебе это или нет.

Горький не заметил, когда в руках Евграфа Евграфовича появился томик рассказов Чехова.

И как он его начал, естественно, с пристрастием читать.

– Вот смотрите, – произнес он, – три начала: «Один учитель древнейших языков…», «Один умный, всеми уважаемый участковый…», еще через рассказ или два опять однородное с предыдущими числительное: «В одно прекрасное апрельское утро…». Ну и так далее.

В народе это называется «бодяга».

И напиши подобное кто-то другой, отложили бы, не читая.

А тут – гений…

Горькому было, так и хочется сказать горько.

Слово, и несладко от всей этой нелестности.

Хотя Евграф Евграфович был безусловно прав, что при??? составлении следовало бы учесть, что и такие могут повстречаться придирчивые читатели.

– А диалог у него каков, – продолжал разогревать свою антипатию к Чехову Евграф Евграфыч, – мухи со скуки подохнут.

И вдруг – из-за пазухи – выхватил какую-то вконец затрепанную книгу и начал читать:

– «Долго-долго погарала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равниной хлебов».

Горький мучительно пытался вспомнить, чье это.

Ведь именно по этой причине Евграф Евграфович выдал этот отрывок.

И еще, чтобы огорошить, сравнением.

– Это – Бунин, – не стал томить Евграф Евграфыч.

Горький закивал.

– Одно «погорало» что стоит! – подхватил.

– Значит, тоже чувствуете, – продолжил Евграф Евграфыч. – Но почему не пишете так?

Он, наверно, все же чуть подсмутился, ибо поправился:

– Я имею ввиду, почему так не пишет Чегов, – так и назвал его через «г». – Что ему мешает быть не только понятным, но и ощущаемым?

Горький чуть подзамешкался с ответом на этот вопрос, и Евграф Евграфыч продолжил:

– Мне все время кажется, что сделав о себе заявку, писатели потом как бы опускают крылья. Лень им парить, раз набрали высоту. Потому иногда и падают камнем.

Горький уже давно заметил, что спорить на литературные темы неимоверно трудно. И не оттого, что противоборствующая сторона слишком горяча, там, где требуется холодный рассудок.

А еще и потому, что рядом плавает ощущение правоты, которую ты не хочешь признавать.

– И к графу у меня претензии не меньше, – заключил Евграф Евграфович и Горький понял, что тот имел ввиду Льва Николаевича Толстого. – Но у того тоже защитный жир славы такой, что не прошибешь.

Алексей??? хотел что-то сказать, но Евграфа Евграфыча рядом уже не было.

Видимо, он пошел доспаривать уже с самим собой.

Или с чаркой водки, которая, конечно, способна заменить любого собеседника не своей разговорчивостью, а значительным, каким-то потусторонним молчанием.

Обручник. Книга вторая. Иззверец

Подняться наверх