Читать книгу Обручник. Книга вторая. Иззверец - Евгений Кулькин - Страница 57

Глава четвертая. 1904
5

Оглавление

Она разучилась прощать многое, что происходило не с ней, Матильдой Кшесинской, особенно после того, как один ее знакомый актер сказал, глядя на кладбищенский крест, под которым лежала молодая женщина:

– Тридцать один год. Самый расцвет женской глупости, когда юность прошла, а зрелость еще не наступила.

И она вдруг приняла это высказывание, буквально на себя.

Ей тридцать два.

Почти.

И душа раскрепощена настолько, что, кажется, не будет ей ни удержу, ни износа.

Или душа не изнашивается?

Она еще хотела подумать о чем-то сугубо постороннем, как вдруг поняла главную скорбь России – умер Чехов.

Антон Павлович.

Супруг этой противной Книппер.

Или она не настолько уж непривлекательна?

Просто, в театре не бывает искренней любви, как и иных, кроме сценических, слез.

Рядом кто-то – опять же кому-то – читает стихи:

Научись понимать весну

Чрез подснежник и веснушку вербы.

Я свою заберу вину

И отправлюсь в нагое небо.

Где меня бескорыстно ждут

Подбоченившиеся серафимы,

Где мне полу вконец отжуют

Сголодавшиеся пилигримы.


Матильда не повернула головы в сторону поэта, который стихи как бы сцеживал с губ.

И они, кажется, падали под ноги несостоявшимися слезами.

Умер Чехов.

Антон Павлович.

Автор «Трех сестер» и «Вишневого сада»,

Сад вырублен.

А где сестры?

Все три?

Горе – в процентном отношении – безмерно.

Хочется чего-нибудь вкусненького.

Тех же стихов.

Только более талантливых.

А Блок все пьет.

И писать начинает только тогда, когда перед его похмельным взором возникнет хрустальная цапля.

Он – плюнет в ее сторону и она исчезнет.

Но идут стихи.

Конечно же, гениальные.

И, естественно, неповторимые.

Хоть бы что-то вспомнить из прочитанного.

Звонят колокола.

Все крестятся.

Кроме Толстого.

Льва Николаевича.

Он – отлученец.

Для него нет ничего святого.

Разве что собственные творения.

И – амбиции.

И – в целом – вся гордыня.

Крупная и вздувшаяся, как протухшая рыба.

Но он этого не замечает.

Потому как – гений.

Единственный на свете.

Бросивший вызов церкви.

Чахнет день под напором ушедшего времени.

Душу тяготит утрата.

Хотя пьесы-то остались.

И рассказы его никуда не ушли.

И свидетели его жизни процветают.

И даже пытаются плакать.

На всякий случай.

Может, кем-то заметится.

А Блок все пьет.

И – рыдает Горький.

Его мнут предчувствия.

Что скоро настанет его пора поиграть в классики.

Ведь Лев Николаевич тоже скоро ударит отходную.

Ну Бунин еще есть.

Тоже фрукт не последнего сорта.

Но – почему не рыдается?

Хотя – ба – нет сцены!

Не для кого рыдать.

Это свого рода репетиция.

Еще без грима.

Хотя с декорациями.

Что, интересно, думал Чехов, умирая?

Неужели об этой противной Книппер.

Или она не очень противна?

Просто…

Что – просто?

Бесшумно прокатилась карета.

Коням, кажется, обернули копыта ватой.

Из чьего-то окна дурнотой кричит канарейка.

Или это иволга.

И не из окна несется ее вопль.

А она – Ксешинская.

Матильда.

И умрет она не скоро.

И не только потому, что хочет жить.

А хочет переиграть все на свете роли.

Пахнет ладаном.

Опять взнялся звон колоколов.

Прочитать бы молитву.

Хоть одну.

Но очень безбожны мысли.

Как и стихи, которые намотались на язык?

Ты меня целовала при луне

Помертвелыми злыми губами,

Чтоб прильнула надежда ко мне,

Что стена взгромоздилась меж нами.

Или то не стеной, а скрижаль.

Топчут розы каурые кони,

Чтоб умчаться в искомую даль,

Где желанием кормят с ладони.


Опять пронеслась карета.

Только на этот раз шумная, как ярмарка на масленицу.

А Чехова-то нет.

И Блок пьет.

И какие-то мелкие поэтишки заряжают себя кем-то оброненным эгоизмом.

Где-то далеко кричит осел.

Натуральный.

А может, и игрушечный.

Суть не в этом.

А в том, что день уже сгинул.

Его поглотила ночь, закусив вечерней зарей.

И небо отрыгнуло звезды.

И где-то за пазухой вечера луна.

Вот-вот и она обрящется.

И на сцену придет сутулый сумрак.

Вечный суфлер бесконечной пьесы.

Как же уснуть после такой утраты?

И какими были его последние слова?

Неужели и перед смертью он сказал, что любит ее.

Тишина завернулась в безветрие.

В дрему погрузилось все, что еще недавно давало понять, что готово бдить до утра.

– Пусть земля ему будет пухом.

Лукавое пожелание.

Зато всем понятное.

Кроме, конечно, того, к кому это непосредственно относится.

Ему, увы, все равно.

А Горький все еще плачет.

Горькими, как и положено, слезами.

Глазом вымерив толпу, что пришла провожать Чехова, опять же, как принято говорить, в последний путь, Алексей Максимович ____

А на спине расщелкнулась одна застежка.

В нее стала заползать сквозняковая свежесть.

Наверное, это дуновение бессмертия.

Звезды загустели настолько, что стало жутко.

Жутко оттого, что – показалось – вдруг шар земной опрокинется и под ногами очутится та самая железная щетка из звезд.

Невидимый ниоткуда где-то гурлит голубь.

Он, видимо, уверен, что вечен.

И на округу медленно сползает сон.

Тот самый, невечный, а потому, как говорится, без знака качества.

Лужи бликуют даже при отсутствии света.

Только всполохи у них черные.

Как крылья у летучей мыши.

И вдруг – голос:

Вечерний звон,

Вечерний звон.

Как много дум

Наводит он.


И думы выпорхнули.

Вылетели, как стая воробьев из трубы, выкуренная дымом.

Обручник. Книга вторая. Иззверец

Подняться наверх