Читать книгу Автобиография большевизма: между спасением и падением - Игал Халфин - Страница 12

Часть 1. От тьмы к свету
Глава 2
Агнцы и козлища
2. «Крестьяне»

Оглавление

Большевики опасались, что страна, в которой они совершили первую в мире пролетарскую революцию, недостаточно пролетаризирована. Большинство населения в СССР в 1920‐х годах было крестьянами, при этом оставалось непонятно, можно ли рассчитывать на крестьян как на активный революционный субъект[308]. Выступая на XII партийном съезде, Каменев заявил, что если российский пролетариат смог приступить к строительству нового мира, то именно потому, что он «нашел дорогу к сердцу, к пониманию и к историческому разуму всей трудящейся массы, которая в нашей стране состоит в громадной части из крестьянства…». И далее: «…умение рабочих вести крестьян против общего врага, умение пролетариев заставить крестьян видеть в нас его родных братьев по борьбе и по строительству, – вот что нам дало силы, вот что нас поддерживало в тяжкие моменты, вот что дает уверенность в том, что и дальше наша борьба будет победоносна…»[309]

Служба в Красной армии часто фигурировала в автобиографиях студентов из крестьян как решающий жизненный этап – именно там крестьяне разбирались в идее большевизма, там приходили к политической сознательности. Автобиографии указывали на правильный, с точки зрения партии, вектор развития – из бедного деревенского дома в Красную армию, а затем и в РКП(б). В то же время наблюдался и контрреволюционный вектор – дезертирство, возврат в деревню, обогащение.

Заподозренный в пассивности во время Гражданской войны Беляков Сергей Ефремович из Смоленского политехнического института защитил себя, доказав, что оставался политическим невеждой до набора в Красную армию и лишь в казармах быстро разобрался, что к чему. Вот как происходил диалог с ним в 1921 году: «Почему он поздно вступил в партию? Если из‐за притеснения старшины, то почему не в 1917–18 гг.? Ответил, что не был совершенно осведомлен о политике и партии, находясь в деревне. Идею о партии узнал и оценил в армии, где и вступил в число ее членов. Партработа заканчивается с участием ликвидации бандитизма в Рославльском уезде»[310].

Жизнь Покладова Марка Федоровича, члена той же ячейки, двигалась в годы революции в обратном направлении – из Красной армии обратно в село, и ему это с рук не сошло[311]. Автобиограф уверял, что «не имел билета в 1917 году», так как застрял в деревне. Недоброжелатели же считали, что Покладову не было необходимости оставаться в деревне, ведь семья «может и сама справиться с хозяйством». В вину ему вменяли «многочисленность земли… и собственное кирпичное хозяйство, которое имели его родители». «Без наемной силы, здесь обойтись было невозможно». Было высказано соображение, «что положение коммун<истической> парт<ии> для Покладова в 17 году было вероятно еще неопределенное, почему он будучи в деревне и не выдавал себя за коммуниста, боясь перемен». Мотивациям Покладова не доверяли, тем более что он то приобщался к политике, то отходил от нее. «Подозрительно… постоянное выбывание из партии. Когда нужно он член, а когда для него не нужно – он не член».

Вызывало недоумение то, что Покладов смог попасть на политкурсы, не будучи партийным. На вопрос «Когда фактически вступил в партию?» Покладов ответил, что, будучи направленным для организации коммун и сельскохозяйственных артелей, он обратился в ячейку губземотдела «и был принят по заявлению». Во время перерегистрации в 1919 году он был исключен из партии за непосещение собраний, что в его версии событий «вызывалось семейными обстоятельствами»: «Вскоре ячейкой военно-технических курсов в Петрограде был снова принят в партию, где состою и поныне. После исключения был сочувствующим».

– Не дважды ли исключался?

– Только один раз. <…>

– Что побудило вступить в партию?

– Убеждение, видел реакцию.

Ответы Покладова нашли «сомнительными» и из партии его исключили[312].

Сельских тружеников можно было считать частью пролетариата. Не многое отличало пахарей, трудившихся в поте лица на полях, от индустриальных рабочих, уверяли большевистские идеологи. Но «крестьянство» было сложной, неоднородной классовой категорией, включавшей в себя «бедняков», «середняков» и «кулаков». На протяжении 1920‐х годов партия наставляла, что кулаки – это сельские эксплуататоры, которым не может быть места в партии.

Определить социальное положение студентов, приехавших из деревни, с должной точностью было очень сложно. На первый взгляд Павла Михайлова из Ленинградского комвуза могли бы посчитать кулаком. При более благожелательном взгляде о нем можно было говорить как об интеллигенте, но и в этом случае легитимность его учебы в комвузе стояла под вопросом. Сам Михайлов утверждал, что он сын крестьянина, сам крестьянин и как работник села принадлежит к партии пролетариата по праву. По словам Михайлова, его родители были «середняки»: «Надел имели на 1 душу, скота было: 2–3 коровы, 1 лошадь, несколько овец и свиней. Вследствие земельной тесноты отцу приходилось заниматься побочным заработком: одно время крестьянствовал, а сейчас продолжительное время [работает] объездчиком [верховых лошадей] летом в 100 верстах от дома. Сельское хозяйство ведется матерью, братом и сестрами». Сам Михайлов родился в 1898 году, окончил два класса министерского училища в 1911 году. Попытку избавиться от тягот крестьянской жизни он и не скрывает. «Так как я учился хорошо, и отец имел заработок, то он меня захотел „вывести в люди“. Осенью 1913 года поступаю в Череповецкое 4-классное техническое училище. Первый год пришлось учиться на свои средства, а со второго года был принят на казенный счет». Научившись затем слесарно-токарному делу, Михайлов поехал искать работу в Петроград. «[Летом 1917 года] поступил слесарем на Морской пристани, на завод минного транспорта. Октябрьской революцией не был захвачен, ибо жил на окраине, хотя и читал газеты». Январь – февраль 1918 года Михайлов «прожил дома», но по возвращении в Петроград поступил в депо ст. Звонкая в качестве слесаря, помощника машиниста и, наконец, машинистом; в октябре 1919 года вступил в партию.

Протокол заседания ячейки не включает формулировок вопросов, заданных Михайлову. Но его ответы показывают, что товарищи c подозрением отнеслись как к его крестьянским корням, так и к последующей пролетаризации.

– Пошел в ВУЗ, потому что не было террористической подготовки; в 1917 году, в армию не был призван, имел отсрочку как учащийся…

– Отец служит сейчас в Ленинграде. Сестра учительствует. <…> До поступления в университет связь с деревней имел, в том отношении, что иногда посылал домой денег. Отец наемным трудом не пользовался. Крестьянское хозяйство отца революцией не затронуто, налоги выполнялись.

– Жена моя интеллигентка, окончила гимназию, член партии с 1919 года. Работает в обкоме.

– Настроение отца и матери не революционное, поэтому прервал связь с ними. Обком противился откомандировать меня в университет, потом отпустил.

– Брат был комсомольцем и служил в Красной армии. Сейчас в деревни ведет культработу.

Михайлову удалось отмежеваться от своей ретроградной семьи, и товарищи в итоге согласились, что он не собственник-эксплуататор. Но это отнюдь не значило, что Михайлов может претендовать на социальную принадлежность к крестьянству. Развернулся принципиальный спор вокруг определения его классовой идентичности. Предложение считать его «сыном крестьянина-середняка» получило 6 голосов в поддержку; за конкурирующее предложение – «сын крестьянина из середняцкой зажиточной семьи» – проголосовали 11 студентов. Рассматривались также предложения считать его «сыном крестьянина-служащего».

Не менее спорным был и анализ социального положения Михайлова. «Низший слой технической интеллигенции», – предложил один из членов ячейки. Другой тоже не доверял пролетарским претензиям товарища: «Михайлов сказался рабочим, чтобы пойти дальше, выдвинуться и получить диплом». «Квалификация рабочего получается путем долгой практической работы, – заметил третий, – поэтому относить Михайлова к рабочим нельзя». Победило определение «низший технический интеллигент» (за – 16, воздержался – 1)[313].

Родители Михайлова нанимали соседей в качестве рабочей силы и поэтому могли запросто угодить под определение «кулак». Иначе обстояло дело со средней деревенской прослойкой. Не эксплуатируя других, середняки могли определяться как пролетарии. Но обладая средствами производства, они с тем же успехом могли считаться и представителями буржуазии.

Вопрос, как определять классовые характеристики крестьянина, постоянно обсуждался в годы НЭПа. С 1925 года к «группе крестьян» относили тех, чьим основным занятием было сельское хозяйство или скотоводство, – при условии ведения хозяйства самостоятельно, без работающих по найму[314]. Труженики в сельскохозяйственных коммунах и в колхозах тоже считались крестьянами. Члены партии, обрабатывавшие свои наделы, писали «хлебороб» в графе «профессия», если не имели более конкретной профессии типа «рыбак» или «пастух». «Батрак» считался наемным рабочим, но крестьянину, работавшему в родительском хозяйстве, уже отказывали в принадлежности к этой категории. «Наемный труд» рассчитывался с момента начала постоянной работы, являвшейся главным источником дохода. Например, член партии, занятый в отрочестве пастушеством, мог утверждать, что он не крестьянин, а «сельскохозяйственный работник», даже если жил за счет родителей. Наемный работник указывал, сколько лет являлся таковым, был ли занят в сельском хозяйстве или на производстве; перерыв длиннее года не засчитывался в стаж[315].

Можно выделить два подхода к определению классовых характеристик крестьянина. Синхронный подход предполагал, что классовое положение крестьянина зависело от величины земельного надела и использования наемного труда. Подход, учитывавший диахроническое измерение, рассматривал и другие факторы – например, наличие тенденции данного хозяйства к обогащению или, наоборот, к беспрерывным разделам и обнищанию.

Сам «крестьянин» мог придерживаться двух стратегий самопрезентации: претендовать на переход в рабочий класс или на статус образцового крестьянина, законного союзника рабочего класса в построении нового общества[316]. В начале 1920‐х годов, когда двери партии были открыты преимущественно перед индустриальными рабочими, первая стратегия была более предпочтительной. В зените своей популярности Троцкий считался главным поборником превращения крестьянского сознания в пролетарское:

Искусной речью и пером

Он ратовал за перелом

В мозгах лохматых кустарей

С хозяйской психологией кулацкой

И требовал от бунтарей

Окраски классовой, фабрично-заводской, батрацкой [317].


Подавая в 1923 году заявку в партийную ячейку Ленинградского института инженеров путей сообщения, Алашкин Б. старался следовать подсказке Троцкого и говорить о пролетаризации кругозора, а не акцентировать внимание на своих крестьянских корнях. Его краткая биография признавала преимущество рабочего пути в жизни: «…родился в крестьянской семье, которая меня воспитала и дала образование в сельской школе». Алашкин работал конторщиком в уездном земельном отделе до 1921 года. «Такая работа среди мелкобуржуазного крестьянства мне уже надоела, и я задумал ехать куда-либо в город Петроград, Москву, с той целью, чтобы познакомиться с жизнью рабочих»[318].

Однокурсник Алашкина Костромитинов И. Д., тоже признавая превосходство индустриального пролетариата над крестьянством, просил, чтобы его обязательно зачислили в партию как «рабочего». «Товарищи, – писал он, – прошел год после того когда я стучался в двери партии. После двух месяцев я был утвержден Губкомом в кандидаты в РКП(б) с прохождением годового стажа. По происхождению являюсь крестьянином, отец бедный крестьянин, коммунист, с мая 1919 года. Но от деревни я изолирован, и общего ничего кроме вынужденной помощи не имел – а теперь подавно». Основная профессия Костромитинова – «телеграфист-марксист»: «…каковым я был использован на восточном фронте гражданской войны. Следовательно, я являюсь рабочим… и, на основании положения XI партсъезда о применении 6‐месячного кандидатского стажа к рабочим и красноармейцам из рабочих и крестьян, прошу бюро дать соответствующий отзыв и направление моему заявлению»[319].

Трудящийся крестьянин, проникшийся ролью союзника рабочего в стране пролетарской диктатуры, имел право претендовать на место в партии. Поэтика крестьянских автобиографий отводила некоторое место описанию сельской идиллии, несколько конкурирующей с пролетарским топосом завода. Конечно, в большинстве своем крестьянам нужно было переехать в город – в селе было непросто достичь прозрения. Путь к коммунизму у крестьян был извилистым, собственническая жилка мешала им принять большевистский универсализм. Партия воспринимала деревню как темное место, полное примитивной набожности, суеверий, «сельского кретинизма».

Так, крестьянка Добровольская, писавшая в ячейку Ленинградского института инженеров путей сообщения в 1925 году, не стеснялась своего социального положения, и ее сочинение может считаться классическим примером крестьянской автобиографии. Приняв свой крестьянский мир как нечто само собой разумеющееся, Добровольская показала, как именно он привел ее к коммунистическому сознанию. «Родилась в 1900 году в Орловской губернии Ливинском уезде… в очень бедной крестьянской семье. Родители мои коренные крестьяне, хозяйство в николаевское время было скудно земли одна десятина, ветхая хата и корова и куры…»

Экономические трудности семьи усиливались ужасной эксплуатацией крестьян-бедняков до революции: «Лошадь купить были не в состоянии – так как летом в страдную пору, работали на богатых крестьян и помещиков, которых в нашей губернии было как грибов после дождя. Зато убирали 40 поповских десятин за какие-то 2 копны соломы и за хлеб, которого для нашей семьи не хватало, а нас было 6 человек. Зимой пряли и ткали исключительно для людей».

Усиливая контраст с богатыми эксплуататорами, Добровольская представляла себя не только как доведенную до нищеты крестьянку, но и как сельского пролетария. До сих пор она следовала уже знакомым нам принципам крестьянских автобиографий. Однако она быстро вышла за их рамки и обратилась к большевистскому предположению относительно темноты крестьянского разума: «Училась в церковно-приходской школе, был у нас пьяница-учитель да поп, который только и говорил о святых мощах Киевских. У меня появилось недоверие к этим мощам и вот, в августе 1917 года… упросила маму отпустить меня на богомолье в Киев посмотреть, правда ли есть нетленные тела. Я приставала ко всем с расспросами, но в деревне объяснить это никто не мог, только брат говорил мне: „Скажи попу, что он все врет“, он был из политических, устраивал крестьянские бунты и не раз сидел в уездной тюрьме. <…> Итак, в Киев я поехала, и что ж я увидела, что все мощи сделаны из мусора и воска, железа, ваты, стружек».

Тема потери веры регулярно просматривается в студенческих автобиографиях. Авторы специально отмечали, когда порвали с церковью. Витко из Ленинградского комвуза «верить в бога перестал в 1913 году»[320]. Таисию Петрову крестили, но только «по настоянию бабушки». «С 12 лет, я перестала верить в бога». Еще подростком Петрова «примыкала к большевикам» и замуж в церкви не выходила[321].

Жизнь Добровольской началась с «крестьянской доверчивости» и православия – «опиума для народа». Несмотря на это, она очень рано бросила вызов этим «крестьянским представлениям» под влиянием брата-революционера. Добровольская «его внимательно слушала, и раз унесла у него „Подпольную Россию“». Она признается, «что очень мало поняла», но ей понравилась статья Перовской, которая была опубликована в этом журнале. Наконец, увлеченная большевистскими идеями, Добровольская начинает свою революционную деятельность.

Брат выполнил для Добровольской важную роль социально-культурного посредника. Избытком таковых партия похвастаться не могла. «Если есть один или два товарища, которые могут что-нибудь дать крестьянину, как-нибудь привести к сознанию этих молодых, революционных в душе, но политически несознательных товарищей-крестьян, – [таким] товарищам приходится разрываться на части», – отмечал Мурахин на X партийном съезде[322].

Добровольская вместе с родней покинула Киев и стала ученицей в мастерской, принадлежавшей белогвардейцам. Однако это было только прикрытие. Она уже вступила в революционную организацию, участвовала в тайных собраниях, агитировала за 8-часовой рабочий день и страдала от гонений. Так как она умела читать и писать, ее выбрали в делегаты союза снабжения. Переехав из Киева в Одессу, автобиограф «крестьян не покидала, работала на поле в окрестностях города, вела антирелигиозную пропаганду, рассказала им, что мощи сделаны из мусора и что священники их обманывают». Достигнув света пролетарского сознания, Добровольская торопилась просветить своих братьев-крестьян. Автобиография заканчивалась на триумфальной ноте. Семья Добровольских солидаризировалась с революцией: «В настоящее время родители мои живут сносно, имеют лошадь с жеребенком, корову, пару овец, земли сейчас больше, так как получили от советской власти. Брат мой член Комсомола, и сестра тоже комсомолка… [а ее] муж член РКП». Автор добавила, что в 1921 году комиссариат продовольствия отправил ее на рабфак ПГУ, «следуя за рекомендацией от партии» как «одну из нас»[323].

Риторическое мастерство Добровольской было напрасным: ее кандидатуру отклонили «как совершенно не выявившуюся». Автобиограф не смогла убедить партийную ячейку, что потенциал, заложенный в молодой крестьянке, уже реализовался, да и возможность того, что семья Добровольских зажиточна, нельзя было сбрасывать со счетов.

В середине 1920‐х годов дихотомия «пролетарии (индустриальные рабочие)/не пролетарии» уступила место новой дихотомии – «труженики/паразиты». Этому дискурсивному сдвигу сопутствовали изменения в отношении партии к крестьянству. Оставаясь в проигрыше в сравнении с рабочими, крестьяне теперь нашли себя на правильной стороне классовой баррикады. Но все-таки партия не спешила открыть для них свои двери. «Ленинский призыв» привел в партию множество «индустриальных рабочих», но нельзя было сказать то же самое о крестьянах. Даже широко распропагандированное обращение «лицом к деревне» лета 1924 года мало что изменило. Большевистское руководство все еще было озабочено рабочим составом партии[324].


Таблица 6. Социальное положение коммунистов Ленинградского сельскохозяйственного института, 1924–1926 годы

Источник: ЦГАИПД СПб. Ф. 258. Оп. 1. Д. 5. Л. 40–41; Д. 42. Л. 47; Д. 46. Л. 21, 24; Д. 114. Л. 22, 45, 48.


Только затеянный годом позже второй «ленинский призыв» переломил ситуацию. Отменяя решение XIII партийного съезда о том, что составляющая рабочих в партии должна дойти до 50 %, XIV партийная конференция (апрель 1925 года) запретила классовые квоты и уменьшила количество рекомендаций для крестьян при вступлении. XIV партийный съезд (декабрь 1925 года) ввел некоторые формальные облегчения для «крестьян от сохи» – сохранялось требование трех рекомендаций, но партийный стаж рекомендующих снизился с трех лет до двух[325]. Эффект этих послаблений был разительным: если, например, в декабре 1924 года 17,2 % ячейки Томского технологического института считались «крестьянами» и «детьми крестьян» (43 студента), то вес этих категорий годом позже дошел до 32,7 % (88 студентов)[326]. Увеличение крестьянской составляющей объясняется и некоторыми изменениями в методах учета: статистический отдел ЦК постановил, что народные учителя и фельдшера, работающие в деревне, принадлежат ко второй категории («крестьяне»), а не к третьей – «служащие»[327].

В центр сразу же пошли жалобы на перебор – крестьяне наводняли партию. В то время как только 11,1 % партийных новобранцев 1924 года были «крестьянами», в 1925 году их вес достиг уже 29,5 %. Когда в первой половине 1926 года оказалось, что крестьяне составляют уже 39 % новобранцев, партия дала отбой. Ячейки отныне должны были доказывать, что вступающие в партию крестьяне активно поддерживают советскую власть[328].

Колебания количества «крестьян» среди коммунистов Ленинградского сельскохозяйственного института показывают, насколько вузы были чувствительны к сигналам сверху. Если в 1925 году рост крестьянской составляющей в институте был значительным, то после новых инструкций из Москвы тенденция резко изменилась. Дискриминация крестьян полностью возобновилась ко второй половине 1926 года[329].

Студенческие автобиографии были не менее чувствительны к колебаниям классовой политики партии. Уже первая фраза автобиографии Парфенова Ф. из Ленинградского института путей сообщения гордо указывала на крестьянские корни: «Отец мой один из беднейших крестьян этой деревни; имущество его состояло из избы, одной лошади и коровы, а в настоящее время даже не имеет и лошади в связи с голодом в Поволжии».

Парфенов выводил свое социальное положение из прошлого: «До 1914 года жил вместе со своими родителями в деревне и, насколько мог, помогал им в хозяйстве. В 1911–12 годах проводилась в жизнь земельная программа по проекту Столыпина, согласно которой крестьяне должны были приобрести себе отруб и отрабатывать его. Не купившие же отруба, оставались без земли. В число таких крестьян попал и мой отец, который не имел, чем заплатить за отруб». Семья выехала в Астрахань, «на заработки». Примечательно, что на последствия столыпинской земельной реформы Парфенов смотрел как большевик: консолидация земли и ее обособление обогатили кулаков и отправили бедных крестьян в города. Автобиография побуждала читателя завершить силлогизмом: если бедных крестьян заставляли перейти с земли в город, а именно такая судьба постигла и семью Парфенова, то, конечно же, сам Парфенов был не кем иным, как бедным крестьянином. Если бы положение «я бедный крестьянин» было четко сформулировано, это могло бы привлечь внимание к измышлениям в версии автобиографа. Но когда вывод вытекал из несвязанных, как бы случайно упомянутых биографических деталей, он звучал убедительно.

«После Октябрьской революции, когда земля была возвращена крестьянам и распределена поровну между желающими ее обрабатывать» автобиограф захотел вернуться в родную деревню и «заняться своим делом». Крестьянская идентичность Парфенова пробудилась, город его не деклассировал. Революция покончила с его маргинальным статусом и вернула ему крестьянскую гордость. Жаль только, что в его родной деревне не осталось «ни кола, ни двора».

Тема возвращения в деревню может рассматриваться как метод самоутверждения крестьянина. Обратим внимание на то, что автобиограф упомянул о родной деревне в одной мимолетной фразе и никогда не говорил о своем фактическом возвращении туда. Отец Парфенова, в начале рассказа живший в деревне, еще раз не упоминался. Перед поступлением в институт Парфенов жил в Астрахани, где преуспевал в городской жизни. По-видимому, его крестьянское прошлое было просто лучшей картой в колоде, которую он мог выбрать для своей социальной идентификации. Беспокоящийся о возможной негативной оценке дореволюционных лет, проведенных в городе, и неспособный, по неизвестным нам причинам, доказать, что город превратил его в рабочего, Парфенов цеплялся за свое крестьянское происхождение, надеясь превратить его в приемлемую для партии социальную точку опоры.

Главным было остаться в пролетарской когорте, ни в коем случае не скатиться к мелкобуржуазным элементам. Юферев С. В. из ЛГУ, например, ни в коем случае не хотел считаться «интеллигентом». «На основании полученного вами циркуляра от ЦК РКП(б) об определении членов и кандидатов к той или иной группе по социальному положению, – писал он 19 ноября 1925 года в коллектив РКП(б) при ЛГУ, – прошу рассмотреть мое заявление о причисление меня к группе крестьян. Я до настоящего времени по социальному положению не был определенно отнесен ни к группе интеллигентов-служащих, ни к группе крестьян, хотя, иногда, и зачисляли в последнюю группу»[330].

Основанием для просьбы была автобиография: «По происхождению, я чистый крестьянин. Мои родители всегда и сейчас живут в деревне и занимаются земледелием. До 1923 года, я был равным членом крестьянской бедной семьи, хотя в последние годы учился. От сельскохозяйственной работы нисколько не отрывался… и учился на средства хозяйства и государства. В 1923 году, после военной службы, я поступаю на службу, на школьную работу, но и в этот раз, из‐за смерти отца, помогал по летам, своей непосредственной работой семье. Только это лето я уже не работал, но часть времени в эти последние годы уделял домашнему хозяйству. Таким образом, от работы в деревне я определенно отрыва не имел. А сейчас, во время работы в университете, я опять больше буду связан летом с крестьянским хозяйством, т. к. (других) работников в семье нет. За исключением одного-двух лет, я участвовал непосредственно в крестьянской работе, а моя служба была очень кратковременной. Поэтому я больше могу [быть] причислен к группе крестьян».

При приеме в кандидаты РКП(б) у Юферева потребовали только три поручительства, но кандидатский стаж ему назначили как числящемуся по третьей группе («служащему»)[331]. 10 апреля 1924 года партячейка Ленинградского комвуза отказала в членстве Соболеву, приняв «во внимание долголетнюю оторванность от крестьянства и его социальное положение, служащий». Надо было учесть «взятый курс на улучшение социального состава нашей партии»[332].

Федулаев из того же вуза выстроил свой автобиографический нарратив в 1924 году так, чтобы избежать столь грустной участи. «Отец мой, – так начал автобиограф, – крестьянин Тамбовской губернии, ходил на заработки на правах безземельного крестьянина, занимаясь плотничеством. С 14 года отец, кроме плотничества, арендовал землю в количестве полторы-две десятины, а с революции, получил землю, окончательно занимается крестьянством. <…> Весь 19 год веду самостоятельное крестьянское хозяйство. Осенью 19 года месяца 3–4 извозничаю». В апреле 1917 года Федулаев поступил вольнонаемным писцом «вместо призванных некоторых писцов в военную службу» и затем попал на землемерные курсы. «Октябрьская революция у нас произошла в феврале 1918 года, а потом разгорелась гражданская война». Федулаев стал зреть политически. «Против красных были офицеры, гимназисты, а я был на стороне красных, т. к. в период извозничества у меня [появился] большой круг знакомых пролетарского характера». 15 июня 1918 года Федулаев поступил добровольцем на службу в 1‐й революционный бронепоезд, служил в качестве телеграфиста, «а иногда и пулеметчика». «В боях, на броневике, был контужен, отлежался дома, а в ноябре 1919 года вступил в РКП».

Оставался ли Федулаев крестьянином при всем этом? Формулировки расходились:

Туркин: признать тов. Федулаева крестьянином можно, с оговоркой, что работал в с/х полтора года.

Стасюк: точнее будет сказать, что Федулаев служащий, но работал в с/х полтора года.

Козлов: Федулаев, по социальному положению, является действительно крестьянином, так как полтора года он вел самостоятельно свое хозяйство. Затем, во время учения, помогал, и имеет связь в данное время. Если этот срок мал для определения социального положения, то срок службы его в казначействе, и в столичном правлении, еще менее, поэтому тем более нельзя говорить о социальном положении, «служащий». Остальное же время он был в Красной армии, каковая никакого социального положения не дает.

Иванов: он является крестьянином, так как, вел самостоятельное хозяйство, и помогал во время учебы – «служащий» может быть у того, кто только содержит<ся> на жалование от службы.

Федотов: у т. Федулаева действительно социальное положение не определенное, но к этому нужно указать, что он 14 месяцев служил, полтора года занимался с/х, был 4 года в Красной армии.

Многие соглашались, что «лучше узнать у самого т. Федулаева, куда он более склонен, т. к. социальное положение, до сих пор, у него еще не сформировалось». Партийный устав не предполагал, что студенты будут сами выбирать себе социальное положение, но Федулаев высказался по этому поводу: «Мое социальное положение до армии крестьянское, но если бы я оставался дольше в красной армии, то у меня социальное положение было бы уже своеобразное, именно – работник армии». На голосование были выдвинуты два предложения насчет социального положения Федулаева: «крестьянин» (за – 4) и «неопределенное, но связан с крестьянством» (за – 13). Федулаев избежал причисления к третьей категории. Его конторская, а затем просветительская работа не были продолжительными и не изменили его сознание[333].

Долгие споры о различиях между «крестьянами» и «интеллигенцией из крестьян» говорят о неприятии последних. Крестьянин был труженик, производитель, чего сельский писарь или учитель не мог сказать о себе. Обратим внимание на подозрительность в отношении Кулеева И. Г. Он считал себя крестьянином, хотя до революции пользовался образовательными льготами. Как только анкета была зачитана на собрании партячейки Томского технологического института (22 ноября 1926 года), сомнения не заставили себя ждать:

«Какую стипендию получал? От кого?» Кулеев отвечал ровно: «От земской управы в размере 15 рублей… с первого класса… как нуждающийся». Как попал в реальное училище? Так как «отец был в плену, а брат отца служил сельским писарем, и это давало повод к продолжению образования».

«Мне не ясно происхождение, – критически высказался Неудахин. – Так как, крестьянин Саратовской губернии имеющий 10 десятин земли уже не бедняк. А так же, кто раньше получал стипендию? Я думаю, что [перед нами] та категория людей, которая имела связь с земством, но не крестьянин бедняк». Предложение оставить вопрос открытым до выяснения социального положения родителей Кулеева получило большинство голосов (50)[334].

Образование могло вредить даже тем крестьянам, которые учились уже в советские годы. Партийную кандидатуру студента Сибирского технологического института Геращенкова Н. С. отклонили в октябре 1925 года, несмотря на его крестьянские корни: «Второй год в ВУЗе и, следовательно, он уже является интеллигенцией», – говорили о нем в партбюро[335].

Смирнов Ф. М. из Ленинградского института инженеров путей сообщения пытался отмежеваться от интеллигенции как мог. Поступив в 1922 году на 1‐й курс рабфака, он подал заявление о приеме в число кандидатов РКП(б): «Райком постановил принять меня в кандидата по 3‐й категории, как интеллигента. Считаю такую постановку вопроса не правильной, прошу ходатайства бюро коллектива о пересмотре моего дела, и смене категории на 2-ю, ибо не считаю себя интеллигентом». Не было ли это очевидно из автобиографии Смирнова?

Выходец из крестьянской семьи… должен был уйти в поденщину на Северную Железную Дорогу, ибо нас три брата, а пахотной земли у отца полторы десятины. Поработал здесь около года, уволили, и я должен был ехать на постройку Мурманской железной дороги за кусок хлеба. <…> Только после революции… я получил возможность учиться; в 1922 году окончив Губсовпартшколу в Череповце, был назначен на должность Политпросвета при… заводе, откуда и уехал учиться.

Смирнов нес свет в рабочие массы, не отрываясь от пролетариата. «Неужели, из моей биографии, верно, что я интеллигент? – спрашивал он. – Зачем тогда интеллигенцию принимали на рабфаки и не выбрасывают в чистки? Пусть мне докажут, что я интеллигент, и я сам ни минуты не останусь на шее государства как рабфаковец»[336]. Тирада Смирнова ставила вопрос о классовой сущности этих учреждений. Рабфак, по мысли Луначарского, это «политическая организация… проводящая идеологию рабочего класса, борющегося за завоевание высшей школы пролетариатом». В аудиториях рабфака, говорил нарком образования, сидят «не одни сыновья интеллигентных отцов, но настоящие рабочие и крестьяне»[337]. Или же рабфаки являлись кузницей интеллигенции, как любое другое образовательное учреждение? В таком случае Смирнов, которому рабочая принадлежность была важнее всего, обещал сдать свой студенческий билет.

Тем не менее каждый студент предпочитал слыть деревенским интеллигентом, а не кулаком с его известными мелкобуржуазными привычками. Корнеев Феодосий Трофимович из Смоленского политехнического института прослыл кулаком благодаря политическим взглядам, а не финансовому положению, хотя зажиточность семьи была налицо. В автобиографии говорилось: «Земли имел 4 дес., при царском режиме, теперь 8 десятин». Григорьев, знавший автобиографа со школьной скамьи, свидетельствовал, что до своего вступления в РКП он высказывал «закулацкие вопросы, возмущался меньшевиками, протаскивал большевиков. <…> Сомнительно, почему он ушел служить в милицию, если дома имелась земля. Просил у меня поручительства – я не дал». «Корнеев не мог быть не знаком с программой партии, – добавил Борисов, – если сам указал, что голосовал за список № 3 в учредительное собрание [эсеровский] – значит он разбирался». Не наивный крестьянин, а кулацкий идеолог Корнеев был из партии исключен[338].

Заявления студентов «из крестьян» в партячейки вузов раскрывают отношения между экономическим благосостоянием и политической ориентацией так, как они виделись большевикам. Возьмем пример 23-летнего Иванова И. К., студента юридического факультета ЛГУ из семьи крестьян деревни Большая Маклашкина (Мариинск). Находясь пятый год в комсомоле, Иванов говорил: «Я достаточно поработал на общественном поприще и получил практическую подготовку – желаю перейти в ВКП(б) для более серьезной работы». В классовом смысле он считал себя как нельзя более подходящей кандидатурой. Дед его был крестьянин, отец и мать – рабочие, сам он ученик столяра. Политически Иванов тоже доказал свою преданность революции: его автобиография упоминала службу в «отрядах Чека по уничтожению бандитов».

Но Мариинско-Посадский райисполком не разделял мнения Иванова о себе: в январе 1928 года в Ленинграде стало известно, что у его хозяйства требуют вернуть семенную ссуду, взятую пять лет тому назад уже почившим главой семьи (27 рублей). Не выполняя свой гражданский долг, это семейство было врагом советской власти.

Автобиограф не думал сдаваться. Он отвергал претензии, используя все ресурсы официального языка: «Я возмущен поведением местного сельсовета. Этот председатель сельсовета, выросший в зажиточной семье, не хочет понимать интересы бедняков… которые горят в красном огне и строят новое дело. <…> Он великолепно знает, как наш отец нищенствовал, как семья ходила голодная. <…> По вопросу о семссуде, еще здесь в Ленинграде, мне приходилось в последней сессии ЦИК поговорить с Михаилом Ивановичем Калининым, председателем ЦИК СССР, который объяснил, что с бедняков часть будет сложена, а часть отстрочена. <…> Я вынужден написать в центр как искажают наши законы на местах». Развивая последнее положение далее, Иванов добавил, что «мы уже 11 год существуем и пролетарская диктатура так сильна, а между тем в дальних деревенских уголках все еще имеется некоторое оживление кулацких элементов».

Ответив своим обличителям сполна, автобиограф перешел к содержанию отвода. «Я прошу РКИ решить в пользу бедняка, мотивы для этого следующие: отец умер в 1926 году, оставил 7 человек семьи. До последнего момента отец нищенствовал. Мы с 17-летним братом студенты (брат на рабфаке)… выделяем на поддержку семьи из последних мизерных стипендий 10–15 рублей, дабы поднять и поддержать хозяйство». Защита строилась не на жалобной просьбе о снисхождении, а на дерзкой контратаке. «Подходя к этому вопросу чисто с политической и экономической стороны нашего отцовского хозяйства, для меня становится непонятным следующие положения: 1. Разве пролетарское государство не издало манифест о льготах беднякам? 2. Разве для нас бедняков не существуют законы Советской власти? 3. Разве революционная законность направлена к подавлению бедняков? 4. Разве декрет пролетарского государства гласит: „опиши последнее имущество у бедняка“?»

Итак, ситуацию нужно было рассматривать в политическом ключе. Рекомендуя себя как ветерана Гражданской войны, Иванов предпочитал военный коммунизм мелкобуржуазному нэповскому строю. Классовый компромисс в деревне доживал свои последние дни, и автобиограф считал себя вправе думать, что высасывание ресурсов из бедных дворов идет на пользу кулакам.

Ячейка Ленинградского государственного университета решила навести справки. Через три месяца в партбюро поступили «результаты обследования членом бюро райкома действительного состояния хозяйства семьи Иванова» (10 апреля 1928 года): «Имеется изба новая, сарай среднего состояния, одна лошадь, одна корова. Образ жизни и материальное положение семьи Иванова по внешнему виду не так бедное, по сравнению с другими хозяйствами, масса фотографических карточек, стоимость съемки каковых хватила-бы на погашение всех видов налогов. Рабочих рук в семье достаточно. <…> Недавно брат Иванова, Вячеслав, ездил на экскурсию в Ленинград. На все средства есть… а на уплату налогов нет. Больше половины крестьянства этой деревни живут в экономическом отношении хуже семьи Иванова, а налоги вносят вовремя».

Разбирая защиту Иванова по кирпичикам, новый отвод перешел к политическим обвинениям. «Не подобает пролетарскому студенчеству создавать недоверчивое отношение к местной власти, начиная с сельсовета, и кончая райсполкомом, не только в своей семье, но и среди населения». В заявлении красной нитью проходит вопрос: «За что мы боролись?» «Семья Иванова и сам Иванов авторитетом не пользуются, так как пытаются оградить свои личные интересы. Правда, по непроверенным слухам, сам Иванов И. К. был под судом и т. д., в период военного коммунизма». В заключение райком ВКП(б) выразил уверенность, что «тов. Иванов не дост<оин> быть в пролетарских учебных заведениях», ну а в партии и подавно[339].

Иванов построил свои заявления на всевозможных контрастах между алчной местной властью и сознательным центром. В свою очередь, Мариинская парторганизация характеризовала Иванова как жадного крестьянина, который настраивал деревню против советской власти. Заставили ли Иванова платить налоги и приняли ли его в партию, неизвестно, но связь между крестьянским благосостоянием и неприятием партийной «уравниловки» просматривается в его деле отчетливо.

Крестьянская автобиография представляла своего протагониста как инстинктивного революционера, приведенного в партию не столько теоретическими знаниями, сколько безжалостной эксплуатацией кулака или помещика. Как правило, кандидаты демонстрировали всевозможные преграды на пути крестьянина к классовому сознанию и способы их преодоления: автор описывал себя как бедняка, винил в своей долгой пассивности сельскую отсталость и подчеркивал роль религии как одурманившего фактора. Часто в таких автобиографиях местные попы выполняли роль ретроградов и контрреволюционеров, а интеллигенты-марксисты из индустриального центра – носителей «идеи партии». Служба крестьянина в Красной армии или работа на фабрике и, следовательно, обработка его сознания хорошо налаженной пропагандистской системой приводили его в большевизм.

Остановимся на жизненной траектории аспиранта Ленинградского института красной профессуры в области политэкономии Левена Петра Гергардовича, сына сибирского хлебороба из немцев, ставшего со временем преподавателем Ленинградского института красной профессуры[340]. Из официальных данных в его личном деле мы узнаем, что Левен:

1920–1926 – работает учителем в сельских школах в Сибири;

1920–1921 – учится в немецкой партшколе в Москве;

1921–1922 – секретарь и член ЦБ Немецкой секции (при Агитпропе ЦК РКП(б));

1922–1923 – кончает 1‐й курс Немецкого пединститута в Москве;

1923–1926 – учится в 1‐м Московском государственном университете и работает заведующим школой 1‐й и 2‐й ступени;

летом 1923 года работает в Обкоме РКП(б) нем. республики заведующим политотделом пропагандистов;

1926–1928 – в Сталинграде преподаватель совпартшколы по экономическим дисциплинам и сов. праву и заведующий школой взрослых;

с 1928 года – в Ленинграде зав. учебной частью Немецкого центрального педагогического техникума[341].

В своей автобиографии Левен ярко и с бесспорным талантом описывал бедствия и горести, которые встретил на пути к коммунистическому мировоззрению. Повествование его невзгод показывало, насколько сложной и противоречивой бывала сельская жизнь, как непросто могли выстраиваться некоторые крестьянские нарративы.

Кандидатом в партию Левен стал 8 августа 1920 года в одном уездном городе Сибири, Омской губернии. Прием его был безоговорочным. «[Все поручения] я всегда выполнял с любовью и рвением. <…> Моя работа и мое поведение с момента вступления в кандидаты партии не вызывала сомнений, она проходила на глазах партии… ее легче было проверить».

Но у автобиографа было сомнительное прошлое, со своими подводными камнями. Читателю говорилось, что Левен родился в 1900 году в зажиточной, набожной и старорежимной крестьянской семье, жившей в немецком селе Фюрстенау Больше-Токмакского района Днепропетровской губернии, и происходил «из меннонитов». Отец работал столяром на фабрике сельскохозяйственного оборудования. В то время большое количество жителей Малороссии устремилось на восток, где всем желающим предоставлялись земли. Переселенцы ехали семьями в железнодорожных вагонах, специально выделенных для этих целей и получивших в народе название столыпинских. Среди них в 1901 году были и Левены, которые по приезде в Западную Сибирь осели в деревне Николай-Поле. Царское правительство выплачивало деньги на обустройство и создание хозяйства.

Автобиограф уверял, что существовал на собственные заработки с 15 лет. Какое-то время он не мог понять, был ли он крестьянином или интеллигентом. В анкете он писал о себе как о крестьянине по социальному происхождению и интеллигенте по социальному положению. На вопрос, имеет ли он в данный момент связь с крестьянским хозяйством, Левен не ответил. Учеба в московских университетах помешала ему утвердить свою крестьянскую идентичность.

С политикой было еще сложнее. Левен был принят в «полные» члены партии в Москве 31 марта 1921 года, но его служба в Белой армии на финальном этапе Гражданской войны оставалась темным пятном в его биографии.

Чтобы обезопасить себя, автобиограф начал с извинительного предисловия: «Определенную черную тень на меня как на члена партии набрасывает мое прошлое до вступления в партию. Это прошлое я, однако, перед партией никогда не скрывал. Письменно и устно я информировал партийную организацию о нем вплоть до мелких подробностей. Это прошлое относится ко времени моего пребывания в Сибири, что затрудняет мне возможность доказать правильность моих объяснений. С другой стороны, это осложняет работу по проверке меня».

Рассматривая себя как бы со стороны, автобиограф ставил тем самым вопрос о том, как его социально-политическое «я» должно проверяться. В понятиях большевистской логики, класс был причиной, а сознание и политическое действие – следствием. Социальное положение Левена определить было сложно. В его случае пришлось направить автобиографическое описание вспять: вычислить классовую принадлежность автора из его политических действий. Понимая все тонкости большевистской нарратологии, Левен начал со своего политического черного пятна (служба у белых), затем опроверг мнение, что у него были ретроградные настроения (сектантская религиозность), и только в конце задался проблемой своих социоэкономических корней (зажиточное крестьянское хозяйство).

Левен начал свой главный автобиографический текст, который он назвал «Добавочные объяснения, служба в белой армии Колчака в Сибири с мая по сентябрь 1919 г.», исторической справкой: «Сибирь находилась в руках Колчака ровно 2 года, 1918 и 1919. Февральская и Октябрьская революции прошли для этого района почти незамеченными. Царский режим там прямо сменился на Колчаковский». Не то чтобы родные края были беспросветно реакционные – как и во всей стране, в них действовали исторические силы, двигавшие Сибирь в коммунистическом направлении, но она отставала от европейской России. Отмечая, что «советизация, таким образом, впервые прошла в начале 1920 г.», Левен намекал, что и его обращение должно было быть несколько отсрочено. Но судьбой Левена и Сибири был большевизм раньше или позже – конец истории был вне вопросов.

Включив эсхатологию в свой эскиз сибирской истории, автобиограф перешел к сложной задаче – объяснить, как он оказался в белом лагере: «Колчаковское правительство проводило по всей Сибири регулярную мобилизацию в армию. Первая мобилизация была проведена осенью 1918, родившихся в 1898–99 гг. и… проходила с большими осложнениями. Повсюду она вызывала местные крестьянские восстания». Сухое историческое повествование сопровождалось коммунистическим комментарием: «Сибирское крестьянство в этом выявило свою резкую враждебность правительству Колчака. Советы стали лозунгом не только рабочих, но и широчайших слоев крестьянства». Комментируя в марксистском ключе, автобиограф остановился на объективных слабостях восстания: «Не было, однако, единого сознательного руководства всеми этими разрозненными действиями революционных масс и правительству Колчака удалось своими карательными отрядами по частям подавить восстание». Подразумевая принципиальную неспособность крестьян к классовому действию, а отсталых сибирских крестьян и подавно, Левен процитировал знаменитые слова Маркса из работы «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»: «Основная часть французской нации образована путем простого сложения похожих друг на друга единиц примерно так, как мешок картошки слагается из множества картофелин, засунутых в один мешок» – количество не превращалось в качество, к революционному действию крестьяне не были приспособлены.

От макроистории Левен перешел к микроистории. Социополитический контекст восстания теперь был понятен, и он сузил объем анализа до судеб Славгорода во время Гражданской войны и в конечном итоге до своей собственной судьбы. Петр Столыпин, совершая инспекционную поездку по Транссибирской магистрали, посетил большое поселение, расположенное в районе озера Сикачи, масштабы обустройства его очень обрадовали. Столыпин сказал: «Здесь будет славный город!» Так поселение получило свое название. Наверно к его счастью, он не дожил до возможности полюбоваться городом в Гражданскую войну, но в августе 1918 года Славгород и окрестности оказались центром крестьянского восстания против белого Сибирского правительства.

«В восстании в Славгородском уезде участвовала только небольшая группа деревень, более близко расположенных к городу, – уведомлял читателя автобиограф. – Деревни Орловской волости, расположенные в 40–70 километрах от города, не участвовали». В то время Левен находился дома у родителей в деревне Николай-Поле. Он вернулся с учительских курсов больной тифом и во время восстания находился в бессознательном состоянии. «Мать заразилась от меня и лежала в бреду». Умерла она в октябре.

Терзаемый совестью скорее из‐за своей политической пассивности, чем из‐за недостаточного ухода за матерью, Левен преподнес читателю смесь причитания и негодования в своем описании подавления восстания: «Мы узнали о восстании крестьян только через день-два. Анненковский карательный отряд, который подавил восстание, чрезвычайно жестоко относился к крестьянам восставших деревень. Расстреливали без всякого допроса и суда, грабили, и сжигали избы». Но на непосредственное окружение Левена все это не повлияло: «Наши деревни в основном не были им затронуты. Было лишь следующее: отряды проезжая через нашу деревню делали обыск и забирали ценные вещи. Людей не трогали». Близлежащие деревни не карались, видимо, потому, что они не были достаточно политизированы и не представляли угрозы белому режиму.

Хотя Левен и «не пробудился» во время революции, он не был виноват. Непреодолимые силы сковывали автобиографа, будь то его реакционное окружение или его тифозное тело. Так или иначе, он не мог пасть столь низко, чтобы превратиться в белого добровольца. «Весною 1919, была объявлена мобилизация граждан рождения 1900, 1901 и 1902 годов. К этому времени, жестоким террором, власть Колчака была „укреплена“ и мы этой мобилизации вынуждены были подчиниться. В эту мобилизацию попал и я, так как я рождения 1900 года. Освобождали от призыва только калек, служителей культа, и тех, кто являлся единственным, совершеннолетним сыном в семье. Я этой льготой пользоваться не мог. Можно еще было откупиться за деньги, но для этого была нужна большая сума, которой у меня не было».

Беспомощный и невезучий рекрут был «отправлен в Иркутск на обучение». Все, что читатель узнает об этом периоде, – герой не делал ничего ради белых по собственному желанию. Кроме того, Левен заболел дизентерией и провел два месяца в больнице – это было как нельзя кстати, за это время у него выработалось сильное неприятие колчаковщины. «Когда я вернулся в часть, узнал, что вербуется группа в 15–20 человек, которая должна быть послана в Барнаул с тем, чтобы оттуда сопровождать в Иркутск этап лошадей и ухаживать за ними по дороге. Я решил проявить желание ехать в Барнаул – расположен недалеко от дома (500 км), так как я хотел домой заехать. Думал, с другой стороны, что мне может быть удастся больше в часть не вернуться. По дороге домой мы так и договорились». Домой Левен прибыл в июне. «Я думал скрываться у киргиз, но к этому времени мобилизация была распространена и на них, и эта возможность была отрезана. Скрываться дома тоже нельзя было. Была тогда Колчаком введена строжайшая ответственность родителей и жителей всех деревень за сокрытие дезертиров, и я был вынужден вернуться в часть». Для автобиографа это острый вопрос – ему нужно объяснить, почему он не переметнулся к красным уже на этом этапе. Он уверял, что совесть его была на месте. «Перед отъездом я добыл по знакомству справку, что я служитель культа», – средство для освобождения из армии, уверяет нас автор.

Когда Левен вернулся во все еще подконтрольный белым Иркутск, «там оказалось, что в части по мне отслужили молебен». Иными словами, с точки зрения его возможного вклада в белое движение автобиограф был мертвецом. Просьба об освобождении от активной службы, однако, была отклонена, и Левена отправили на фронт в Омск. Но по дороге он вместе с несколькими другими солдатами дезертировал: «Мы забрали винтовки и лопаты, которые у нас были, ночью заполнив собственноручно бланки увольнительных записок, которые у нас были заготовлены с соответствующими штампами еще в Иркутске, пересели на другой поезд, и с ним уехали вперед нашей части. Так кончилась моя служба в Белой армии». Автобиограф делал все, чтобы представить свое дезертирство как преднамеренный и сознательный шаг.

Перейдя от реалистического к героическому – «ездили на крышах вагонов», «мерзли и голодали», – стиль Левена играл с поэтикой обращения. Была и ирония, смешанная с сарказмом: «В Ачинске мы миновали самого Колчака с его свитой». Левен двигался вперед, а Колчак отступал: два исторических вектора на мгновение пересеклись. На этом этапе автобиографа было уже не в чем упрекнуть. «Настроение товарищей было очень подавленным и мне приходилось с ними постоянно беседовать, чтобы не вернуться в часть, которая за нами следовала».

Наконец, сознательный большевик Левен отправился в Славгород и по дороге захватил с товарищами паровоз: «Белополяки отняли у нас паровоз; чтобы самим не попасть к ним в руки, мы рассыпались по деревням, которые находились уже в руках партизан. Попав к партизанам, которые вооруженные охотничьими ружьями, пиками и вилами на конях во всех деревнях дежурили, мы им рассказывали, откуда, куда и зачем мы пробираемся». Автобиограф не замечал шатания, полуанархическое политическое поведение окружавших его крестьян. В его картине мира были только красные и белые. Выходя из одного лагеря, он должен был найти себя в другом. «Рассказывали им [крестьянским партизанам] что Колчак бежал, что всей Сибири в его руках осталось только полотно железной дороги, что быстрыми темпами приближаются регулярные части Красной Армии, и что вся Сибирь будет скоро в руках советской власти. Партизаны с большим воодушевлением и интересом слушали нас, приняли нас очень радушно, снабжали нас продуктами и обеспечивали возможность дальнейшего следствия по деревням на лошадях домой».

Через 10 дней путешествия Левен был дома. «По всей Сибири тогда творилось нечто жуткое. По всей дороге валялись неубранными трупы замерзших, умерших от голода и от тифа. На станциях трупы лежали сложенными в штабелях как дрова». С некоторым опозданием Левен проникся всеми ужасами, в которые белые ввергли Сибирь. Камера отъехала опять на пару метров назад, и макроистория заменила микроисторию. Нарратив следовал официальной истории Гражданской войны, повествующей о том, как молодая Советская республика геройски выдержала натиск как интервентов, так и бывших российских элит. «Фронта по существу не стало. Бежали чехословаки, англичане, японцы, итальянцы и поляки и вместе с ними русская буржуазия бежала, стараясь спасти свои капиталы».

Левен после месяца путешествий прибыл домой больным, но дома оставался недолго. «Приехали представители деревни Гальбштат, где я учительствовал зиму до этого [1918/19], и пригласили опять на работу». Весной 1920 года в Славгороде были организованы курсы по переподготовке учителей, и воодушевленный автобиограф устремился туда.

На этом закончился первый цикл автобиографии Левена. Любой прочитавший ее понял бы, что Левен был неспособен на предательство революции. Какое-то время он был вынужден действовать вопреки себе, но это было результатом обстоятельств, его злополучного пребывания на территории, занятой белыми. В любом случае делал он очень мало, к тому же тогда наш герой перенес еще два «тяжелых припадка тифа».

Убедив читателя, что не позднее 1920 года его духовное развитие вошло в марксистскую колею, автобиограф позволил себе наконец коснуться ограничений, которые накладывала на его молодое сознание набожность его сектантского окружения. «В немецких деревнях большая часть учителей были заодно и проповедниками. Они были настроены реакционно и вели большую агитацию против курсов [по переподготовке учителей], что это курсы антихриста, кто примет в них участие не будет допущен на работу и так далее». Им удалось добиться того, что все учительство немецкого района бойкотировало эти курсы, но Левен не смутился этим и поехал. «От всего немецкого района нас оказалось всего двое, тов. Янц Яков… и я». Через Янца, который открыл глаза автобиографу на многое, Левен познакомился с товарищами из немецкой секции при укоме. Он стал посещать политические беседы, которые там устраивались, и результат не заставил себя ждать: «8 августа я вступил в кандидаты партии».

Тревога в отношении своего соцпроисхождения просматривалась отчетливо, когда автобиограф подчеркивал: «В немецкой секции очень хорошо знали меня, когда принимали в партию. Из немецкой секции за это время побывали в нашей деревне и подробно знакомились с семьей». Рекомендовали Левена сами члены немецкой секции и т. Янц, который на один месяц раньше вступил в кандидаты. Иными словами, сама партия посчитала, что семья Левен преодолела свое прошлое и стала достаточно «красной». Растущее отчуждение Левена не прошло незамеченным в родных краях. «Янц и я были первыми, из немецкого района вступившими в партию. Нас за это в районе знали вплоть до маленьких детей. Когда я в это время проезжал по деревне, то жители специально подходили к дороге смотреть на меня как на медведя».

На этом завершилась вторая часть автобиографии: сознание рассказчика достигло должной высоты. Левен гордился досрочным окончанием школы, а еще больше назначением инспектором по переписи в немецком районе. «По окончании этой работы немецкая секция меня откомандировала в Москву в центральную немецкую партшколу при ЦК немецкой секции. Тут я впервые получил политическую подготовку».

Уверенно перемещаясь в теоретическую цитадель коммунизма, Левен посчитал, что пора поделиться неудобными обстоятельствами, связанными с его религиозным прошлым. Отклоняясь от автобиографических конвенций, он вернулся назад к своему отрочеству. Фраза «до этого с 15 лет я был активным антирелигиозником» сигнализировала о поиске истоков большевистского сознания.

С этими антипартийными настроениями у меня увязывалась определенная классовая линия – ненависть к богачам-эксплуататорам, но исходное являлось первое. Я жил и рос в сектантской деревне. Большинство там, в том числе и мои родители, были баптисты. Господствовал сильный религиозный фанатизм и неимоверное лицемерие. По воскресеньям меннонитские проповедники на церковных собраниях выпячивали длинные лица, выступали архи-святыми, как будто они не от мира сего, с тем, чтобы во все остальные дни обдирали, кого можно было и как можно. Это лицемерие вызывало во мне глубокую ненависть и протест.

Автобиограф тянулся к свету. «Религиозный фанатизм мне лично закрывал дорогу к светской нормальной жизни и к занятиям, а я страшно любил жизнь и науку. Книги, которые мне не часто попадали в руки, я любил до ненормального. Я их всей душой обнимал и целовал. В этом лежали корни моей глубокой ненависти к религии, с малых лет, и отсюда вытекала вражда к кулакам, которые срослись с религией».

Приостановить рост сознания Левена можно было только на время. «В первое время, я убежал от религиозной обработки, как со стороны родителей, так и посторонних. Я самым внимательным образом изучал библию и другие священные писания, ища в них внутреннюю противоречивость и несуразицы. Ими я бил своих врагов, которые сами, как следует, Библию не читали. На выпускном экзамене, по окончании деревенской школы весной 1915 г., я получил пятерку за знание закона божьего и экзаменаторы даже отметили, что мне полагается больше чем 5 но нет другой оценки».

Зимой 1915/16 года Левен прослыл по всему району «антихристом». В нем быстро рос талантливый антирелигиозник. «Известный странствующий мастер-баптист объезжал деревни, и ходил по всем домам с проповедью, должен был зайти и к нам». Предусмотрительный автобиограф избежал встречи, ушел к товарищам. «Собралась целая группа ребят в возрасте 14–17 лет. В частности, там я узнал многие подробности из развратной личной жизни этого знаменитого проповедника. К вечеру, когда я вернулся домой, я так прямо на него и угодил. Я хотел убежать, но он меня схватил за рукав и спросил „А как на счет будущей загробной жизни?“ Я резко ответил „Будьте спокойны, господин проповедник, смотрите за собой. Если вы в рай придете, то обо мне не беспокойтесь, я не отстану“. Он немедленно отстал, а на другой день он в церкви с амвона при всем народе послал мне свои божественные проклятия».

Нет смысла приводить еще несколько подобных инцидентов из автобиографии. Вектор аргумента был ясен – сознание Левена росло в постоянной борьбе с религией. «Часто при таких спорах собиралась компания, и получались диспуты. Я скоро в этом деле набил руку и с большим успехом стал бить святых. Активную антирелигиозную работу я вел среди молодежи. <…> С ним я устраивал дело иногда так: сговариваемся быть на такой-то проповеди и внимательно прослушать все, что скажет проповедник. Как правило, религиозная паства крепко спала в церкви, а мы не спали, а слушали. Потом после собрания по косточкам разбирали всю ересь, наболтанную в проповеди». Автобиограф был подростком, воодушевленным просветительским позывом: «С большим энтузиазмом и успехом я занимался этой работой. За исключением детей кулачества и церковников мне удалось вырвать из лап религии почти всех подростков моего возраста в нашей деревне, которые потом пошли в Комсомол, в партию, на учебу, в работу». «Это была моя общественная работа с 1915 по 1920 гг.»

Зайдя довольно далеко, Левен вынужден был частично отступить. Ведь до его настоящего большевистского обращения оставалось еще целых пять лет. «Однако эта антирелигиозная работа, которая увязывалась с соответствующей классовой линией, не поднимала меня до политической зрелости. С классами вообще, с государством и с политикой, она как-то не соприкасалась. Самостоятельно я до этого добраться не мог, а помощи со стороны я никакой не имел. Газет в деревне не выписывали, соответствующие книги мне также в руки не попадали. Что моя антирелигиозная работа может иметь какое-нибудь отношение к царю, это я даже не подозревал».

Автобиография включала сюжет, как нельзя лучше раскрывающий отсталость и политическую апатию родной деревни. «После Февральской революции, мне, учителю, деревенский староста сказал, что велено снять портрет царя в школах. Велел и мне снять портрет. Но добавил, чтобы я его не испортил, может опять скоро вешать придется»».

Останавливаясь на оценке своего сознания в этот период, автобиограф должен был быть предельно осторожен. Если бы он говорил о себе как о человеке сознательном, его нахождение в белой армии стало бы необъяснимым. Если бы он преуменьшал свое отроческое «я», появился бы риск быть признанным типичным клерикалом, поборником Колчака.

Автобиограф нащупывал середину. Интуитивно он был на правильной стороне, но еще не мог обосновать свою правду – требовалось время. Наконец ситуация прояснилась. «Летом 1918 года на учительских курсах в Славгороде с нами занимался Френ Франц Францевич, меньшевик, член Сибирского учредительного собрания. Он получил образование в Германии, и кое-что нюхал по марксистски, конечно в архи-реформаторском издании. Он с нами провел несколько нелегальных бесед на траве. Он про политику прямо тоже ничего не сказал, а говорил о мировоззрении. Я слушал эти беседы с исключительным вниманием, но про политику я ничего не узнал. Больше мне дала Колчаковская армия. Тут я оказался втянутым в политику».

Пассивная форма действия вернулась в нарратив, но ненадолго. С началом Гражданской войны никто не мог остаться в стороне от политики. Описание обращения Левена нельзя было откладывать далее. Настало время пересказать его в феноменологическом ключе, как личное переживание. «В надзоре было запрещено читать газеты. Нам офицер прямо сказал, на беседе что солдат должен быть вне политики. Но, тем не менее, газеты подавали. Вечером на нарах со свечкой мы сидели и читали газеты – новости фронта. По этому поводу вели беседы, которые имели явно характер симпатичный к советской власти и враждебный к Колчаку. Сами порядки в армии Колчака давали богатый материал. Солдатская масса была, в общем, резко враждебно настроенная к Колчаку. Когда однажды поп с нами провел беседу о том, что надо помирать за православную веру и отечество, то он только случайно выбрался живым из здания. Его собирались сбросить через окно четвертого этажа». Принимая во внимание, что религия была важной составляющей контрреволюционной идеологии, Левен не поленился повторить, что у него выработался к ней иммунитет. Хотя пропагандистскую беседу Левену «так и не дали провести», описание всех попыток Колчака одурманить солдат было важным способом отмежеваться от белого дела. Солдаты отзывались на революционный призыв по своему усмотрению и решали за себя, на чьей стороне воевать. Было ясно, какой выбор сделал бы Левен, если бы не колчаковское принуждение.

Еще один автобиографический эпизод передавал степень неприятия Левеным белого офицерства: «Когда он призвал к присяге, многие от нее отказались под разными предлогами. Отказался и я по религиозным, мол, соображениям». Колчаковский генералитет высмеивался: «Перед отправкой на фронт нам генерал Орлов прочитал напутственную речь. Когда нужно было кричать „Ура“ мы с целой группой по договоренности заранее кричали „дурак“, и это вышло громче чем „Ура“. Я даже было перепугался». Левен заключил эту ретроспективу словами: «Возвращаясь из армии, я начал кое-что понимать». Фокус на понимании, а не на внешнем факте дезертирства хорошо вписывался в тему второй части его автобиографии, посвященной эволюции его сознания.

Дважды рассказав о своей службе у белых, показав связь крестьян-колонистов с белым движением, а затем и с религией, автобиограф был готов обсудить самый щекотливый момент. «Наконец мое социальное происхождение. Отец мой был крестьянин с 1901 по 1927 год. До этого 8 лет рабочим столяром. Хозяйство в Оренбургской деревне было слабо маломощно-середняцкое. 6 ребят до 10 лет, отец и мать. Мать до замужества была прислугой и потом горничной у богатых немцев Украины. В 1901 году переехал в Сибирь – пособие от государства 25 рублей [и] обширные плодотворные земли. Немцы Украины дали 75 рублей. Первые годы жили очень бедно, сначала „под землей“ а потом в „землянке“, сеяли 5–10 десятин». Увы, со временем Левены значительно разбогатели. «Хорошие урожаи стали выправлять хозяйство и с 1913 по 27 считалось и являлось середняцким».

Автобиограф докладывал, что «в лучшие годы» сеяли 20 десятин – много! Война шла на руку Левеным, что не могло не настораживать, хотя и «не было наемного труда». Левена можно было запросто принять за кулака, что поставило бы его нарратив – в который раз – на грань разоблачения. Чтобы предотвратить такое прочтение, Левен начал социоэкономический экскурс. «Земля в Сибири, – писал он, – была распределена подворно. В нашей деревне имели по 36 десятин пахотной земли на хозяйство. Так же и отец. При трехполке каждый год отдыхала 1/3 – обработать можно было 24 десятины. Полностью, или почти полностью, она засевалась только в течение этих 3‐х лет».

Справка районного комитета в отношении экономического положения семейства Левен добавляла важные подробности:

С 1919 г. до 1926 г. было до 4‐х лошадей и до 2‐х коров, его отец имел конную молотилку с 1919 по 1926 год, которой молотил хлеб не только свой, но и 4–5 хозяйств, за что ему отрабатывали или платили натурой. Хозяйство имело большое количество трудоспособных (4‐х взрослых сыновей и 1 дочь) – кроме малолетних. Сыновья были сначала учителями, уехали из дому до Октябрьской Революции в города (Москва). <…> После отъезда сыновей хозяйство сезонно нанимало рабочую силу на время сева и в период уборки. В 1926 году отец уехал в немецкий поселок возле Ташкента, где он занимался садоводством. Хозяйство имело 50 десятин земли (из них 10 на пастбища). Это был надел меннонитских хозяйств, не делившихся среди сыновей. Все сыновья оставались в хозяйстве вместе со своей семьей[342].

Хозяйство Левенов было «с признаками эксплуатации». То, что земля не подлежала разделу, делало хозяйство еще более мощным, но выгораживало Левена, который давно жил в городе. Да, «когда в 1905 году была эмиграция немцев сектантов в Америку, сестра эмигрировала в Канаду», да, отец молол пшеницу соседним хозяйствам за натуру, да, после ухода сыновей хозяйство обращалось к наймитам, во время жатвы. Но тем не менее Левены никогда не лишались избирательных прав, а следовательно, кулаками не считались.

Взывая к снисходительности читателя, Левен завершил свою автобиографию заверением: «Таковы некоторые подробности моей биографии… Изменить или поправить его [прошлое] я не могу. Могу только по возможности помогать партии вскрывать это прошлое и обещать на будущее заплатить более серьезной ценой за Колчаковскую армию»[343].

308

ЦГА ОДМ. Ф. 64. Оп. 1. Д. 78. Л. 8.

309

Двенадцатый съезд РКП(б). С. 522.

310

WKP. 326. 14.

311

WKP. 326. 14. 68.

312

WKP. 326. 14. 12.

313

ЦГАИПД СПб. Ф. 197. Оп. 1. Д. 116. Л. 71.

314

ЦГАИПД СПб. Ф. 3. Оп. 1. Д. 841.

315

Там же. Д. 841. Л. 1–12; ЦДНИТО. Ф. 320. Оп. 1. Д. 6. Л. 1–63; Ф. 320. Оп. 1. Д. 114. Л. 24–25, 65.

316

Rigby T. H. Communist Party Membership in the U. S. S. R. Р. 97.

317

Красные зори. Петроград. 1923. № 3. С. 18.

318

ЦГАИПД СПб. Ф. 1085. Оп. 1. Д. 24. Л. 4.

319

Там же. Д. 26. Л. 68.

320

ЦГАИПД СПб. Ф. 197. Оп. 1. Д. 116. Л. 64.

321

Там же. Л. 75.

322

Десятый съезд РКП(б). С. 307.

323

ЦГАИПД СПб. Ф. 138. Оп. 1. Д. 34. Л. 66–68.

324

Carr E. H. Socialism in One Country. Vol. 2. P. 178–179.

325

XIV съезд Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Стенографический отчет XIV съезда ВКП(б), М.; Л., ГИЗ, 1926. С. 877.

326

ЦДНИТО. Ф. 76. Оп. 1. Д. 1176. Л. 123; ГАНО-П. Ф. 2. Оп. 1. Д. 461. Л. 127.

327

ГАНО. Ф. 1053. Оп. 1. Д. 1000. Л. 32.

328

Ленинградская правда. 1925. 19 февраля; ЦДНИТО. Ф. 115. Оп. 2, Д. 8. Л. 146; Rigby T. H. Communist Party Membership in the U. S. S. R. P. 139–140, n. 26; Известия ЦК РКП(б). 1925. № 13–14. С. 15; Черный. Регулирование, рост и социальный состав партии. Большевик. 1925. № 23–24; Смиттен Е. Г. К итогам регулирования роста партии // Большевик. 1926. № 12. С. 60–72; Carr E. H. Socialism in One Country. Vol. 2. P. 181, n. 1; Бубнов А. С. ВКП(б). М.: Государственное социально-экономическое издательство, 1931. С. 616; Rigby T. H. Communist Party Membership in the U. S. S. R. P. 135.

329

ЦГАИПД СПб. Ф. 1085. Оп. 1. Д. 30. Л. 15, 96; Д. 101. Л. 91–92.

330

ЦГАИПД СПб. Ф. 984. Оп. 1. Д. 137. Л. 175.

331

Там же.

332

ЦГАИПД СПб. Ф. 197. Оп. 1. Д. 217. Л. 19.

333

Там же. Д. 117. Л. 76 об.

334

ЦДНИТО. Ф. 320. Оп. 1. Д. 19. Л. 10.

335

Там же. Д. 7. Л. 19.

336

ЦГАИПД СПб. Ф. 1085. Оп. 1. Д. 23. Л. 47.

337

Луначарский А. В. Роль рабочих факультетов // Вестник рабочих факультетов. 1921. № 1. С. 3–7.

338

Спирин Л. М. Россия 1917: Из истории борьбы политических партий. М.: Мысль, 1987. С. 310; Очерки истории смоленской организации КПСС. Т. 1. С. 70.

339

ЦГАИПД СПб. Ф. 984. Оп. 1. Д. 126. Л. 89–93.

340

ЦГАИПД СПб. Ф. 1728. Д. 663708–4. Л. 3.

341

Там же.

342

Там же. Д. 663708–5. Л. 43.

343

ЦГАИПД СПб. Ф. 566. Оп. 1. Д. 271. Л. 21–40.

Автобиография большевизма: между спасением и падением

Подняться наверх