Читать книгу Автобиография большевизма: между спасением и падением - Игал Халфин - Страница 6
Часть 1. От тьмы к свету
Глава 1
«Я» большевика
ОглавлениеВсем студентам, желавшим вступить в партию, предстояло доказать, что они являются состоявшимися, вполне сознательными коммунистами. Одним из способов это сделать было написание автобиографии, которая должна была продемонстрировать революционное мировоззрение кандидата и послужить пропуском в ряды избранных. Краткие автобиографии (1–5 страниц) создавались по правилам «коммунистической поэтики»: они позволяли студентам переписать свое «я» в коммунистическом духе[83].
Ни одна коммунистическая автобиография не дает исчерпывающий портрет ее автора. В равной степени некорректно говорить и о полном разрыве между идентичностью и дискурсом, под который он постоянно подделывается. Силы, формирующие «нового человека», не действовали сверху вниз (оптика тоталитарной теории) или снизу вверх (ревизионистский акцент на лояльности или сопротивлении социума по отношению к режиму), но конституировали поле игры, разграниченное совокупностью убеждений и практик. Каждая автобиография сообщает нам нечто о том, как авторы усваивали, использовали и оспаривали официально предписанный шаблон идентичности. Поскольку меня интересует в первую очередь дискурс, который создавал коммунистическое «я», последующий анализ показателен в отношении субъекта, сконструированного этим дискурсом. Подобно тому как поступок – это момент биографии, так и автобиографический персонаж – это не реальная личность, а субъект, возникающий в процессе написания автобиографии. Вместе с тем следует отметить определенный зазор между тем, как автор выглядит, и тем, как он хотел бы выглядеть; в противном случае биография будет лишь отражена, а не проанализирована. Необходимо симптоматическое чтение, «чтение против шерсти»[84]. Это чтение интерпретирует недомолвки, искажения, намеки. Попытка выявить задействованную автором повествовательную стратегию, поймав его на слове, может оказаться продуктивной, поскольку коммунистическая автобиография неизменно обнаруживает определенные «пробуксовки» в представлении идентичности.
В шаблонах для потенциальных автобиографий недостатка не было. На политических митингах, лекциях, в стенгазетах и на «вечерах воспоминаний» советских студентов знакомили с жанрово нормализованными жизнями революционеров, воспитывали через обращение к рассказам «с моралью», учившим студентов коммунистической добродетели. Партия постоянно цитировала слова старых большевиков и героев, павших на полях Гражданской войны, приводя их в качестве примера людей, которые жили безупречной жизнью, достойной подражания[85]. Коммунистический публицист А. Фильштинский писал в 1923 году: «Не всегда давались подробные указания, как писать автобиографии, поэтому многие писали их произвольно». В то же время, например, кандидаты в партию, учившиеся в Свердловском университете, вызывались на собрание, где их инструктировали по поводу правил написания автобиографии. Рекомендуемая схема предлагала кандидату начинать с описания его семьи и профессиональной деятельности: «1) Общие сведения. Фамилия, возраст, место жительства, национальность. 2) Социальное и материальное положение моих родителей. 3) Склад мыслей и взгляды на жизнь старших членов семьи. 4) Наблюдались ли среди членов семьи болезни: туберкулез, алкоголизм, венерические болезни, психическая неуравновешенность и т. д.? 5) Где, в какой обстановке и как протекало мое детство (счастливо, безрадостно)? 6) Как шло мое учение. 7) Моя профессия (основная и побочная). 8) Удовлетворяла ли меня моя профессия и почему? 9) Если нет, то какую бы другую профессию я бы хотел избрать».
Но главным в автобиографии был анализ духовного развития автора. Факты и события имели значение не сами по себе, а как индикаторы состояния сознания. Схема продолжалась следующим образом: «10) Как сложилось мое миросозерцание (толчками, душевная ломка, постепенно). 11) Когда и как я стал революционером и коммунистом (влияние среды, близких товарищей, книг или важных событий). 12) Как и когда я отрешился от религиозных предрассудков. 13) Были ли у меня столкновения со старшими в семье на почве различия в убеждениях? 14) Мое участие в гражданской войне. 15) Особо важные моменты и случаи в моей жизни. 16) Какую общественную и партийную работу я выполнял за время революции и приходилось ли ее менять?»[86]
Эта схема выделяла темы, главные для автобиографий: социальное происхождение, деятельность во время революции и Гражданской войны, развитие мировоззрения. Особенно важным было описание обращения к коммунизму и выявление его глубинных причин. Написание автобиографии, получение партбилета только закрепляли то, что человек уже знал о себе. Клименков Гурий Тимофеевич из Смоленского политехнического института «вступил в партию по внутреннему голосу»[87]. Покладов Марк Федорович из того же вуза какое-то время «был коммунистом в душе, но без партбилета»[88].
Биографические подробности, прямо не относившиеся к этой схеме, опускались. Только события, способствовавшие раскрытию коммунистических идеалов, заслуживали включения в жизнеописание главного героя, поэтому следует различать автобиографический текст и хронологию жизни кандидата. «Любой текст можно рассматривать как нагромождение утверждений, – подчеркивает Л. Минк. – Истинное значение текста в таком случае является простой производной от индивидуальных утверждений, взятых отдельно… Неадекватность этой модели, однако, состоит в том, что она не является моделью повествования, взятого в целом». Это скорее модель хроники, построенная по принципу «а потом… а потом… а потом». Автобиография же должна была быть правдива «не только на уровне каждого своего утверждения, взятого отдельно, но и на уровне нарратива, взятого в целом»[89].
Коммунистические автобиографии, конечно, не дают точную и подробную историю жизни автора. Вместо этого они представляют комплексное повествование, значимость которого может быть раскрыта только при его анализе как литературного целого. Для начала рассмотрим подробно один характерный случай. Материалы, поданные в ячейку Ленинградского государственного университета (ЛГУ) неким Бубновым Н. Н., сохранились почти полностью. Его автобиографию предваряло короткое «заявление», излагающее мотивы, по которым автор хотел стать коммунистом. В то время как в автобиографии рассказчик описывал свое личное развитие, в заявлении он уделял больше внимания нынешнему состоянию своего сознания. Это был скорее портрет души, нежели ее история.
Перед нами заявление Бубнова в ячейку, первая страничка заведенной на него папки:
Происходя из недр трудовой крестьянской массы, я, с самого раннего возраста, был пропитан, отчасти сам того не сознавая, ненавистью к поработителям класса трудящихся. Восприятие сущности Марксизма еще более укрепило во мне это чувство, открыв вместе с тем и выход для него, выражающийся в полном согласии с целями, открывавшимися после Великой Октябрьской Революции, руководимой Российской Коммунистической Партией большевиков[90].
Диахрония присутствует в этом заявлении в полной мере, но ее функция вторична и направлена на описание нынешнего состояния дел. Бубнов хотел стать коммунистом здесь и сейчас потому, что партия разделяла его жизненные цели, – вот основной пафос текста. Заявление – это схематичный текст, подтверждающий автобиографию, но не заменяющий ее.
Старательно отделяя себя на момент сочинения от себя в прошлом, рассказчик стирал зазор между двумя своими «я» только в развязке. Представления о том, что «четкое обозначение автора, рассказчика и протагониста обязательны для жанра» автобиографии[91], вполне распространяются и на текст Бубнова.
Бубнов излагал свою жизненную историю довольно пространно[92]. Это исповедь, которая пытается показать, как и когда Бубнов пришел к «коммунистическому сознанию». Ключевая проблема этого жизнеописания – духовное преображение Бубнова во время Первой мировой войны и революции. В начале читателю сообщалось, что автор родился в 1896 году, по профессии был журналистом, читал на французском, немецком и грузинском языках. Однако это ничего не говорит о социальном происхождении Бубнова. Анкета указывает, что его родители были «крестьянами», однако классическая тема социального происхождения не обсуждается автором подробно. Рассказ начинается с сообщения об образовании главного героя – «когда я учился в Вологодском Реальном училище, я ежегодно освобождался от платы за обучение», из чего становится ясно его стремление продемонстрировать свое скромное социальное происхождение. Бубнов пытался отделить себя от богатых крестьянских детей, которые составляли большинство учеников школы.
Первая мировая война началась вскоре после того, как Бубнов окончил учебу. Избрав военную карьеру, он поступил во Владимирское военное училище и получил звание прапорщика. Очень показательно то, как он объясняет свой выбор: «Я не знал, что мне остается предпринимать [по окончании училища], а в это самое время была объявлена Империалистическая война. И вот скорей ли желание сделаться самостоятельным в своем существовании, ложный ли патриотизм, старательно внимаемый школой того времени… заставили меня согласиться с предложением Вологодского военного начальства поступить в военное училище». Бубнов проецировал в прошлое большевистскую интерпретацию войны. Ему хотелось убедить читателя, что он всегда осознавал действительность через призму большевизма, несмотря на то что служба в царской армии была несовместима с ленинской тактикой пораженчества. Не случайно использовалась пассивная форма, это была попытка автора объяснить выбор своей карьеры внешними причинами. Солдатчина была случайностью, непреднамеренным шагом. Бубнов просто «не знал, что остается предпринимать». Не менее интересны дополнительные причины вступления в царскую армию, которые автор выдвигает в своей биографии, а именно «избыток энергии и сил молодости».
Бубнов был бы, наверное, не против описать свою армейскую службу так, как это сделал примерный ленинградский большевик Николаев Николай Николаевич: «…на службе в армии я ознакомился с революционными идеями. В результате знакомства для меня стал ненавистным монархический строй. <…> Вполне понятно, почему у меня пробивались революционные фразы в кадетском корпусе»[93]. Или позаимствовать пару абзацев у студента из Томска Черных Л. Г., который писал: «…будучи офицером с Германской войны, я с первых моих дней службы был разочарован во всем командном составе армии, видя со стороны последних жестокое, нечеловеческое отношение к солдатам… Я, по своей идеологии, был близок к солдату и был его всегдашним заступником перед ними – это подтверждается моим выбором в Февральскую революцию в число полкового комитета»[94]. Таким, как Бубнов, хотелось пропеть со студентами-большевиками:
Правда, прежде, при царизме,
Дезертиром, помню, был,
Но зато при коммунизме,
Прежний соль-хлеб отплатил [95].
Но на самом деле Бубнов знал, что худшее еще впереди – он стал офицером в старой армии в ходе «Империалистической войны» и, следовательно, в глазах большевиков был угнетателем интернационального пролетариата. Оправдывая себя, Бубнов спешил добавить, что он присоединился к офицерскому корпусу не как курсант военного училища, а «ввиду гибели командного состава» во время войны. Это смягчало вину Бубнова, потому что его продвижение в чинах было результатом обстоятельств, а не сознательным личным выбором.
Лейтмотивом всего нарратива является развитие автобиографического «я». Сначала большевизм Бубнова давал слабину, если не сказать – отсутствовал вовсе. Сознание автора «хромало» на обе ноги, над ним преобладали телесные импульсы, которые автор называет «энергия и сила молодости». Настроения монархического патриотизма, который «был внушен», а значит, навязан извне, захватили его сознание. Однако направление его развития постепенно улучшалось. Автор намекал, что его юношеское желание порвать с родителями должно пониматься именно как начало поиска истинного мировоззрения.
Наложение прежнего и настоящего «я» ориентировало читателя в противоречивом описании «ложного патриотизма» Бубнова, проявленного во время Первой мировой войны. Этот литературный прием помогал предвидеть итог его душевного развития еще в начале рассказа. Бубнов фиксировал прежний характер своего сознания и одновременно отрекался от него. «Ложное сознание» нуждалось во внешней перспективе, на основании которой оно могло оцениваться как таковое. Марксистский анализ, основанный на различии между сущностью и явлением, служил Бубнову этой перспективой и управлял его повествованием. Противоречие между двумя Бубновыми становилось возможным благодаря раздвоению его личности. С одной стороны, мимолетный и субъективный патриотизм, с другой – объективное отрицание империалистической войны. Первое – временное – состояние сознания отступало в прошлое. Второе – и истинное – было так же неизменно, как теория Маркса.
Постигнув истину о Первой мировой войне постфактум, Бубнов исправлял прошлые ошибки, совершенные его «несознательным» прежним «я». Постигая истину, хотя и поздно, он стремился доказать, что переосмыслил свое прошлое. Ни о каком «я» нельзя было судить до завершения автобиографического описания. Рассказчик явно рассчитывал на убедительность своих более поздних поступков, искупающих ошибки юности. Постепенно читатель узнавал, что офицер Бубнов был ранен, демобилизован, лежал в военном госпитале с ранением в голову. Временное выпадение из активной жизни позволило ему пропустить обязательные автобиографические сюжеты, относящиеся к темам «Я и Февральская революция», «Я и Октябрь». Во время этих важнейших событий Бубнов был без сознания в буквальном смысле. Ранение оправдывало неучастие в революции.
Повествование Бубнова возобновлялось с 1918 года. Он представал перед читателем как секретарь «комбеда» и как делегат Первого съезда комитетов крестьянской бедноты в Петрограде. Послужив поворотным пунктом в его автобиографии, ранение в голову сотворило чудо. После выздоровления Бубнов совершал только «правильные» большевистские поступки: организовал трудовую артель для изготовления сельскохозяйственных орудий труда, был командирован в аппарат ВСНХ, вступил добровольцем в Красную армию. На момент написания автобиографии Бубнов «состоял членом секции рабочего просвещения при университете, по поручению института произвел этнографическо-экономическое обследование Черевковского района и организовал там краеведческий кружок». Он также являлся сотрудником коммунистических газет и журналов «Деревенская беднота», «Красная звезда» и других. Текущая деятельность упоминается главным образом для того, чтобы убедить критически настроенных товарищей в том, что автор действительно пережил обращение и что это обращение произошло именно тогда, когда Бубнов о нем пишет.
Однако достичь этого не удалось. Кандидатуру Бубнова отклонили как «непригодную для партии» уже на уровне партбюро – по всей видимости, дело вообще не дошло до широкого обсуждения на собрании ячейки.
Но эта неудача не умаляет риторических способностей автора. Рассказ Бубнова о своей жизни подкрепляет наше утверждение о том, что коммунистическая автобиография есть нечто большее, чем случайное нагромождение фактов, сведения о прошлом кандидата. Как пишет Хейден Уайт, нарративное изложение всегда является «метафоричным изложением»: «Исключить этот метафоричный элемент из рассмотрения нарратива – значит упустить… риторические приемы, при помощи которых хроника превращается в нарратив. <…> Без тропов и фигур речи, без нарративизации реальных событий трансформация хроники в рассказ не могла бы осуществиться»[96].
Поэтому отказаться от анализа принципов организации автобиографии – значит полностью упустить коммунистическое представление о «я». Поэтика автобиографии не есть нечто вспомогательное, это не просто эстетический ответ на идеологический диктат, который можно было бы определить и в других терминах. Автобиография Бубнова любопытна именно своими тропами и фигурами, без которых автор не смог бы превратить реальные события своей жизни в автобиографический нарратив и трансформировать хронику в рассказ.
Текст превращался в коммунистическую автобиографию при тщательном отделении морально значимого (то, что выдвигается на первый план) от морально нейтрального (то, что мелко и поэтому должно быть отставлено в сторону). Исследование морали обычно принимало именно нарративную форму. «Ориентация в моральном пространстве, – утверждает Чарльз Тейлор, – оказывается сходной с ориентацией в пространстве физическом. Мы определяем, где мы находимся, соотнося узнаваемые ориентиры на местности с нашим движением к ним»[97]. Повествование в коммунистических автобиографиях не ограничивалось пестрым собранием поступков, оно шло дальше, образуя конструкцию, объединенную моральной оценкой. Все, что ускоряло пробуждение субъекта коммунистической автобиографии, было истинным, все, что препятствовало ему, – ложным. Не вдаваясь в описания всех вершин и падений, имевших место в прошлом, Бубнов уделял внимание лишь тем событиям, которые повышали его способность проводить различие между пролетариатом и буржуазией (ключевые слова, которые Бубнов здесь использует, – «сознательный» и «несознательный»).
Достигнув коммунистического просветления, автобиограф выпадал из времени. В этом отношении нам может помочь сравнение биографии Бубнова с «Исповедью» Августина. Первые девять глав этого канонического автобиографического текста состоят из повествования, описывающего грехи главного героя, совершенные до того, как он узрел Бога. Но как только Августина озаряет духовный свет, диахроническое измерение его воспоминаний исчезает, последующие главы носят метафизический характер, в них отсутствует какое бы то ни было временное измерение[98]. Сходным образом и Бубнов уделяет совсем немного места конкретным жизненным событиям, которые имели место после его обращения, – его жизнь как коммуниста вышла за границы нарративного развертывания.
Духовный путь Бубнова завершился. Раньше он пребывал в разладе с собой, был нетерпелив и порывист, вечно стремился к чему-то недостижимому. Теперь же новообращенный стал «светлым» и «спокойным». «Уравновешенность» автобиографического «я» свидетельствовала о его самообладании. Она проистекала из невозмутимости, с какой он смотрел как в прошлое, так и в будущее, – в прошлое, из которого можно провести траекторию освобождения, сколь бы скачкообразным ни был этот маршрут, и в будущее, содержащее в себе окончательную победу революции.
Бубнов начинал автобиографию, давая понять, что его классовое положение уже не имело значения. Он обращался к партии с призывом признать, что, поскольку его духовное развитие по существу завершено, отправная точка на его пути к свету не столь уж и важна – автор ее как бы преодолел. К этому его вдохновляли июньское постановление Центрального комитета 1923 года: «Совершенно недопустимо, чтобы после принятия… товарищей в партию, на них продолжали смотреть с недоверием из‐за их происхождения»[99] и разъяснение 1925 года: «…социальное положение коммуниста определяется на основе его личного дела, до его вступления в партию… Переход члена партии с одной работы на другую не меняет его социального положения»[100].
Покаяние коммуниста также происходило в духе исповеди. В текстах, призванных конструировать новое «я» кандидата, поражает обилие оправданий и всевозможных самокритичных высказываний[101]. «В этом письме, – так начинал свой рассказ Кириенко из Ленинградского института инженеров путей сообщения, – мне придется изложить многое, чего не было в автобиографии и что необходимо мне передать вам и всем, кто это пожелает, для облегчения и очищения моей души. А пока, посему, прошу меня извинить, что вам придется читать слишком много и долго»[102].
В партию принимались лишь те, чья автобиография ничего не скрывала, кто «говорил от сердца». Обычно от исповедующегося ожидали полного признания в неправильных поступках, «без утайки рассказать о суде над собой под пристальным оком внутренней совести»[103]. Такие выражения, как «примите мои чистосердечные заверения» или «я искренне признаю свои политические ошибки», которые использовали студенты, являются типичными примерами исповедальных мотивов в автобиографиях.
Коммунистическая поэтика непосредственно заимствовала христианские модели автонарративизации. Литературный критик Г. Гусдорф одним из первых обратил внимание на родство современной автобиографии и традиционной исповеди. Оба жанра фиксируют внимание на движении души к нравственному совершенствованию: «Под видом представления себя таким, какой я был, я осуществляю право взять в свои руки собственную жизнь… <…> Человек, который в воспоминаниях намеревается открыть себя, не предается пассивному созерцанию своей личной жизни. Правда – это не скрытое сокровище, которое каждый может обнаружить простым воспроизведением ее такой, какая она есть. <…> Исповедь принимает характер открытого переосмысления ценностей и осознания себя самим собой»[104]. Этот императив мог показаться парадоксом, если принять во внимание, что целью коммунистической исповеди было не столько воссоздание прошлого автора, сколько истолкование его настоящего. Но коль скоро нарратив направлялся сознанием исповедующегося автора, то казалось неопровержимым, что он управлял и своей жизнью.
Авторы, достигшие классового сознания, часто чувствовали себя странным образом отчужденными от своего несовершенного прошлого. Засев за свою автобиографию, Троцкий столкнулся со следующей трудностью: он никак не мог представить себе, какое отношение имеет его мелкобуржуазное еврейское детство к коммунистической зрелости. Едва узнавая себя в подростке, он никак не мог заставить себя писать от первого лица. «При первом наброске этих воспоминаний, – признавался Троцкий, – мне не раз казалось, будто я описываю не свое детство, а старое путешествие по далекой стране. Я пытался даже вести рассказ о себе в третьем лице»[105].
Подобного рода трудности встречались всем, кто приступал к написанию исповеди. Автор был обязан узнать себя в (несознательном) другом, которым он когда-то был, откровенно сознаться в проступках этого другого и в то же время поддерживать чувство радикального разрыва с этим решительно вытесненным прежним «я». Коммунистическая автобиография являлась свидетельством обретения ценностей и преодоления заблуждения. Покаяние влекло за собой усвоение прошлых ошибок – как осознание их рассказчиком, так и принятие на себя ответственности за них.
Каждый коммунист знал, кем он прежде был, признавал прошлые искушения и, если необходимо, публично свидетельствовал против себя. Прозрачность приравнивалась к добродетели, непрозрачность – к злу. «Сплетня любит темноту и безыменность», – заметил Ленин[106]. Вот как описывалась контрреволюция: «В углу ожидального зала трое мужчин сидят вокруг сложенных в кучу корзин и узлов. Они наклонили головы друг к другу. Разговаривают вполголоса, не спеша. Выражение их лиц сходно. Это лица грубо насмешливые, с оттенком странной, постной наглости. Их разговор невозможно услышать. Если вы приближаетесь к ним, они сразу подозрительно замолкают и холодно смотрят на вас в упор»[107].
Тот факт, что сокрытие прегрешения считалось страшнее самого прегрешения, доказывает, что не внешнее поведение, а чистота внутреннего «я» стояла в центре ритуалов вступления в партию. Восхваляя одни поступки и осуждая другие, коммунистические автобиографы восстанавливали космологическое различие между светом и расколдованной тьмой (злом). Вербализация являлась ключом, несущим на себе печать истины. Разница между праведными и злыми помыслами, считает Фуко, в том, что «злые мысли невозможно выразить без труда, поскольку зло таится и не формулируется»[108].
В основе автобиографического повествования лежало коммунистическое обращение. Хотя этот момент мог быть выражен по-разному, он одновременно и венчал рассказ об исправлении «я», и преподавал моральный урок. В обращении, согласно классическому определению Уильяма Джеймса, «я», будучи до этого расколотым, становилось «единым и сознательно справедливым, высшим и счастливым вследствие того, что оно твердо придерживалось догматов»[109]. Автор сбрасывал свое прежнее буржуазное «я» и становился приверженцем новой истины. К опыту обращения кандидатов в партию отсылали как отдельные слова (такие, как «переход», «перековка»), так и словосочетания, например, «душевный перелом», «мировоззренческий поворот» или «перемена политических убеждений».
В каком-то смысле дата приобщения к большевизму была самым важным событием жизни. Так, например, на могилах большевиков начала 1920‐х годов в Александро-Невской лавре в Петрограде наряду с датой смерти указана не дата рождения захороненного, а дата его вступления в партию. Стремление отделить себя в смерти от остальных людей ярко свидетельствует о рождении заново, с которым связывалось вступление в партию[110].
Обращение в коммуниста сопровождалось осознанием того, что новая, зрелая конфигурация «я» неявно присутствовала во всех его предыдущих «реинкарнациях»[111]. Но элемент слома был не менее важен, чем исповедальные мотивы, придающие «я» чувство непрерывности. Поскольку сокровенное свое невозможно было предъявить без того, чтобы одновременно его не отвергнуть, откровение означало отказ от «я» и сопровождалось сложным чувством радикального насилия над собой[112]. Жан Старобинский настаивает: «Вряд ли у кого-то появился бы достаточный для написания автобиографии повод, если бы какие-то радикальные перемены не произошли в его жизни – обращение, вступление в новую жизнь… <…> Если такая перемена не повлияла на жизнь рассказчика, он мог описать себя раз и навсегда, и все последующие изменения трактовались бы как внешние исторические события… <…> Внутреннее изменение личности и особенности этой трансформации обособляет нарративный дискурс, в котором „я“ является и субъектом, и объектом»[113]. Момент обращения придавал автобиографическому сюжету завершенность: биография могла быть рассказана как история с началом (включавшим обсуждение классового происхождения, определившего развитие) и с концом (осознание исторической справедливости партии, которая говорит от имени рабочего класса).
Поскольку коммунистические ритуалы обращения драматизировали разрыв между миром, в котором студент жил, и миром, в который он вступал, их можно причислить к классическим обрядам инициации. Сочиняя автобиографию, студент отбрасывал свое индивидуалистическое «я», умирал как рядовой гражданин и рождался заново в качестве члена «братства избранных»[114].
Иногда автор описывал процесс своего обращения и осознания важности партии для обретения смысла жизни. Чаще, однако, этот момент не проговаривался – об обращении сигнализировало изменение поэтики рассказа. Чтобы достигнуть внутреннего озарения, надо было говорить о прорыве, который является открытием коммунизма. Прорыв мог быть резким, как в случае Бубнова, который, должно быть, пережил встречу с откровением, превратившим его из царского офицера в большевика. Этот тип обращения известен по типологии Уильяма Джеймса как кризисное обращение (crisis conversion). В то же время прорыв мог быть мягким, естественным завершением нарастающего процесса, как в случае тех, кто представлял себя как протобольшевиков чуть ли не с рождения. Для таких автобиографов путь к большевизму был плавным, а обращение являлось не более чем формальной регистрацией приверженности коммунистической идее, всегда им свойственной. Такой процесс Джеймс называет «медленно протекающим обращением» (lysis conversion), обращением, которое «развивается» или «завершает» длительный процесс[115]. Если пережившие кризисное обращение забрасывали грязью ложный и теперь уже отброшенный образ своего «я», то адепты медленного обращения сводили к минимуму самобичевание, создавая, напротив, последовательно положительный портрет себя.
Конечно, если смотреть на все это диалектически, дихотомия Джеймса оказывается не столь уж радикальной. Время от времени в жизни молодой республики происходили резкие, но закономерные перемены, так что коммунистические авторы умели сочетать описания скачков с медленным развитием. Взаимодействие последовательности и разрыва, в котором нуждалась автобиография, они обнаруживали у Маркса. Обращенное «я» являлось «трансцендентной версией» прежнего, несознательного «я». Оба «я» были одновременно тождественны и радикально отличны. Когда противоречия в жизни рабочего достигали точки кипения, происходил качественный скачок, в результате которого рождался Новый Человек.
Такое впечатление, что социалистический реализм – литературный жанр, вызревавший в 1920‐х годах, – был специально предназначен для освещения рассматриваемых проблем. Часть автобиографии, посвященная периоду до обращения, описывалась через поэтику реализма, а другая часть, посвященная периоду после обращения, уже изобиловала героическими мотивами. Социалистический реализм не следует путать с тем, что обычно понимают под реализмом как таковым (критическим или психологическим реализмом). Жизнеутверждающий реализм советской литературы 1920‐х годов имеет мало общего с будничным, серым модусом классического реалистического романа. То, что большевистское литературоведение называло героическим реализмом, являлось, согласно историку советского искусства Игорю Голомштоку, попыткой сконструировать идеальный мир, очищенный от старомодных нюансов настроения и проникнутый «одной-единственной мощной эмоцией – усердным рвением, лучезарной экзальтацией, героическим сопротивлением»[116].
В контексте XIX века реалистическое «я» – это «я», которое детерминировалось окружающей средой. По формулировке Р. Бултмана, такое «я» определялось «историческими, экономическими и социальными условиями, его окружением, и это не только относится к его судьбе, но также касается его мыслей, желаний и морали». И далее: «…человек сам по себе не представал здесь как неизменная личность. Неизменна была лишь его телесная природа с ее импульсами и страстями, борьбой за земное благополучие»[117]. Мы встречали эту репрезентацию «я» в изображении коммунистическим автобиографом влияния среды, определяющей его развитие, вырабатывающей его навыки, наклонности. На этой стадии материалистический детерминизм был основой рассказа. Отправная точка эволюции по направлению к коммунизму описывалась как плачевное состояние сознания/души, являющееся результатом воздействия неблагоприятной среды. Чтобы проиллюстрировать это утверждение, использовались реалистические тропы, создававшие впечатление, что «я» освобождалось от ответственности за действия, произведенные до обращения. Автор «дрейфовал» или «плыл по течению».
Однако романтические корни марксизма рано или поздно всегда заявляли о себе. Вернемся к Бултману на сей раз в связи с романтическим «я» и романтизмом, где «человек не рассматривается как определяемый своим прошлым». «Будущее, – пишет Бултман, – представляется как находящееся в его руках… потому, что у человека есть возможность выбора: оставаться таким, какой он есть, или преодолевать себя». Романтическая личность обладала способностью исправлять человечество благодаря воздействию силы воли. Горький считал, что надо писать о романтизме, и уточнял: «…я говорю не о том романтизме устрашенных действительностью и бегущих от нее в область фантазий, а о… романтизме людей, которые умеют встать выше действительности, смеют смотреть на нее как на сырой материал и создавать из плохого данного хорошее желаемое. Это – позиция истинного революционера, и это его право»[118].
Расщепление между «тем, что есть» и «тем, что должно быть» составляло основу коммунистической автобиографии[119]. И когда пишущий пересекал границу и вступал на территорию «того, что должно быть», романтический аспект социалистического реализма неизменно заявлял о себе: автор избавлялся от буржуазных влияний и утверждал свою революционную волю. В момент обращения коммунист постигал тайну действительности и освобождался от ее власти, обретая тем самым способность формировать ее по своему усмотрению. Как мы видели, активное «я» появилось в рассказе Бубнова, как только он вступил добровольцем в Красную армию и стал энергично создавать действительность по большевистскому образу и подобию. До своего обращения Бубнов был пассивным и грешным, после обращения он тотчас стал активным и праведным. С одной стороны, понимание, что обращение – это стержень автобиографического рассказа, побуждает нас искать «скачок» в описании его автобиографического «я». С другой стороны, выявление перехода от реалистического к романтическому стилю в тексте помогает установить недоговоренный момент обращения.
При сопоставлении двух других автобиографий участников Первой мировой войны с биографией Бубнова можно увидеть, что чем раньше герой принимает большевистскую тактику пораженчества в войне, тем скорее встречаются романтические тропы в его повествовании. Автобиография студента Ленинградского комвуза Шумилова С. Л., родившегося 7 октября 1892 года в деревне Каракш Казанской губернии, затрагивала тему отношения к Первой мировой войне[120]. Нищенские условия жизни в разорившейся семье ускорили обращение Шумилова к коммунизму. Рожденный, по всей вероятности, в семье деревенского священника, он подчеркивал принадлежность к «бедному крестьянству» и рассматривал ранние годы жизни как период выковки борца против старого порядка.
Автобиограф начинал рассказ в сухом реалистическом стиле: «К крестьянской работе приучен уже с детства, 12-ти лет мог браться за соху». Однако речь шла не о неграмотном крестьянине: «Грамоте начал обучаться с шести с половиной лет», – пишет он и гордо утверждает, что проявил известную независимость очень рано. «За шаловливый характер учитель назвал меня „неугомонный“», – говорит Шумилов, подразумевая, что зерно большевистской непреклонности было посеяно уже в детские годы. «Через 3 года отец поместил меня в Чебоксарское духовное училище. В 1906 году был изгнан за участие в ученической забастовке». Шумилов делал все возможное, чтобы создать впечатление, что он уже в юности был своего рода большевиком, способным противостоять окружающей социальной среде. Он рассматривал ученические годы как ключевые в своем революционном развитии: «Ничего хорошего я не вынес из этой школы кроме некоторого навыка бороться с окружающей жизнью и проклятия по адресу религиозно-духовно-нравственного воспитания». Автор подводил итог: «…этот период отрочества остался в моей памяти мрачным пятном», но спешил добавить, что он «не падал духом» – ранний бунтарь был также и ранним романтиком.
Шумилов вернулся в деревню и «среди житейских и полевых работ» на некоторое время умерил свою непримиримость. Проявляя свою независимость, он, однако, отделился от своего отца, который «ругал его за непослушание начальству» и считал своего сына «чуть ли не пропавшим». Мать Шумилова была его «защитницей». Отвергая религиозное образование и демонстрируя еще один признак революционности, автор не отказывался от образования в целом. «Моим лозунгом было – учиться, во что бы то ни стало».
Хотя Шумилов окончил педагогическое училище, «учительствовать ему не пришлось». После призыва в армию в 1913 году он сначала подчинился военной дисциплине: «Военщина сразу подавила всякие… юношеские порывы и забрала в свои руки ум и волю. Насколько она сурова была и бесчеловечна, знает каждый, побывавший в старой армии». Шумилов, как и Бубнов, упоминал «юношеские порывы», но значение этого выражения у него совершенно иное. Естественные порывы Бубнова были самолюбивыми и реакционными, свойственными зажиточным крестьянам. Естественные порывы Шумилова, родившегося в обездоленной семье, были, наоборот, коллективистскими. Их «подавление» царской армией и объясняло участие Шумилова в империалистической войне.
Во многом непохожий на Бубнова, который должен был увидеть свет большевистской истины, прежде чем разделить взгляды «пораженчества», Шумилов был скорее неотесанным радикалом, который с очень раннего возраста выступал против царской власти. Упоминание Шумилова о начале войны – «открылась человеческая бойня» – указывало на его антивоенный пыл и являлось анахронической вставкой, пересекающейся с рассказом Бубнова. Автобиограф изображал себя как жертву 1914 года: «Мы не успели окончить учебную команду, как очутились на фронте в Восточной Пруссии. При наступлении меня подстрелили, как зайца». Оказавшись в плену после всего лишь месячного пребывания на фронте, Шумилов быстро идеологически переродился. Рано приученный к физическому труду и получивший светское образование, он стал противником войны намного быстрее, чем Бубнов, который продвинулся в офицерские ряды. Невзгоды, которые автобиограф испытал в этот период жизни, сыграли заметную роль в его духовном перерождении. Шумилов пишет, что, пока немцы держали его в плену в Бессарабии, он прошел все стадии мытарств и там же произошло его духовное перерождение. Сильное влияние на его ум и волю оказывала как лагерная среда, где были военнопленные всех воюющих держав, так и разнообразные работы, выполняемые у немцев. «Во второй же год пребывания в неволе раскрылась передо мною истина бытия. Веровавший, доселе, в какую-то глупую религию перестал веровать. Здесь же читал я порядочно нелегальной литературы. Из Швейцарии к нам слали много книг марксистского течения. Говорили еще тогда, что шлет их сам Ленин». Открытия Шумилова были сделаны «несмотря на холод и голод» – ссылка на традиционный эпический рассказ, в котором герой обнаруживает свое мужество в борьбе против разрушительных сил природы[121]. В этот момент в повествование с очевидностью вторгается романтический стиль: главный герой – большевик, то есть субъект, который активно воздействует на общество, формирует его, а не наоборот.
Метаморфозы автобиографического «я» подошли к концу после пяти с половиной месяцев нахождения в лазарете и еще двух лет, проведенных с баварскими крестьянами, «этими трудолюбивыми эксплуататорами», которые в его сознании смешались с «баварскими горами и башнями». Если для Бубнова катализатором перерождения была Гражданская война, то для более развитого Шумилова поворотным духовным моментом была уже Первая мировая. К 1917 году Шумилов был готов присоединиться к революции: «Грянула русская революция. Наши мечты – на волю, в свободную Россию – сбылись».
Анфалов Ф. из Ленинградского комвуза был революционером почти с рождения, он является примером сознательного и немедленного отрицания империалистической войны, в чем обнаруживается его превосходство над Шумиловым и тем более над Бубновым. В его автобиографии почти не упоминается о детстве и юности. Все, что говорит ее автор о себе, – родился в 1896 году в деревне Хороброво Вологодской губернии в крестьянской семье, окончил земское одноклассное училище, работал в хозяйстве отца до 1915 года. Из анкеты Анфалова мы узнаем, что он был «крестьянином-хлебопашцем» по профессии и «служащим» по социальному положению. Отправленный на фронт, Анфалов занял активную антивоенную позицию и в марте 1917 года вступил в ряды РКП – он был принят ячейкой 16‐го Особого полка. Таким образом, Анфалов представлял свое обращение в большевики как естественный результат жизненного пути. Ему не нужно было отказываться от своей предыдущей идентичности, чтобы создать новую. Все, что ему нужно было сделать, – проявить наклонности, которые находились в глубинах его «я» со дня его рождения.
Пока Бубнов все еще воевал в рядах империалистической армии, а Шумилов надрывался в немецком плену, Анфалов, уже сознательный «пораженец», делал все возможное, чтобы помешать военным планам Временного правительства: «По поручению ячейки я тогда вел агитацию среди солдат своего полка против наступления, на котором настойчиво настаивала Керенщина и поддерживавшее ее офицерство, и наряду с агитацией, распространял большевистскую литературу, листовки и газету „Окопная правда“. Позднее принимал активное участие в проведении выборов командного состава, организации ротных и полкового солдатских комитетов». Благодаря своей работе агитатора он заслужил уважение солдат, которые избрали его в ротный комитет для участия в Армейском съезде в Двинске.
Читатель едва ли удивится, узнав, что Анфалов завершает повествование описанием своего участия в демобилизации старой армии и организации Красной гвардии. Романтическая революционность явно прослеживается на всем протяжении его рассказа[122].
Автобиографии являются классическим примером «эго-документа». Объединяя разные жанры – мемуары, дневники, письма, – эго-документы являются теми источниками, в которых исследователь сталкивается одновременно как с пишущим субъектом, так и с присутствующим в тексте объектом его описания. Что особенно важно в нашем контексте, они могут включать как тексты, написанные по требованию официальных органов, административных или партийных (прошения, протоколы допросов и т. п.), так и приватные «излияния души»[123]. В большевистских эго-документах этический, субъективный смысл слова «сознание», связанный с понятиями «совесть» или «суд над внутренним „я“», смешивался с другим пониманием сознания, которое после Декарта стало обозначать осознание чего-то объективного, данного вне «я». Оперируя двусмысленностью латинского conscientia, имевшего как этический, так и эпистемологический смысл, партийный дискурс смешивал познание внешнего мира с познанием внутреннего морального императива. Большевики считали, что человек может познать мир, только очистив свою душу, но при этом уверяли, что такое очищение достигается не копанием в самом себе, а изучением мирового устройства. Объективное и субъективное, мир и «я» считались двумя сторонами одной реальности. Граница между субъективным и объективным была проницаема – объективный мир был проекцией трудящегося человечества, и наоборот[124].
Поскольку коммунистический автобиограф по определению предъявлял себя как пролетария, участие в эпосе освобождения человечества совпадало в его письме с лирикой индивидуальной жизни. Не было ли здесь противоречия? Иными словами, могла ли большевистская автобиография оставаться научной? Именно этот вопрос ставил Александр Богданов, когда задумался над тем, изъять ли собственный, идиосинкразический голос из своего автобиографического эссе 1925 года.
Личность – маленькая клетка живой ткани общества, ее субъективизм выражает только ее ограниченность. Я вел против него борьбу, когда встречал его в других людях; естественно, что я стремился его преодолеть и в самом себе. Когда-то я мечтал, что, заканчивая путь своей жизни, напишу книгу, в которой все виденное изложу вполне объективно; и представлял это таким образом, что меня самого там не будет, а будет только социально-действительное и социально-важное, изображенное именно так, как оно было.
Мечта эта оказалась наивная, иллюзорная:
В ней две ошибки. Неверно то, что устранить себя из повествования возможно; неверно то, что для объективизма это требуется. Можно, конечно, и не упоминать о себе; но ничего, кроме лишних трудностей – искусственности и фальши из этого не получится; а все равно останется главное: человек изображает то, что он видел, и так, как он понимал; видел же он своими глазами, понимал сообразно своему способу мышления; ни того, ни другого устранить нельзя, хотя бы местоимение «я» было отовсюду вычеркнуто. Даже историк, пишущий о самых отдаленных временах, не может избегнуть того, что материал он выбирает, подчиняясь своим преобладающим интересам, оформляет и освещает своими привычными методами. Несмотря на это, его изложение может быть научным, то есть, для своего времени, объективным. Значит, оба личных момента не обязательно ведут к субъективизму, к искажениям на основе личной ограниченности. И для вспоминающего не исключена возможность быть беспристрастным наблюдателем и научным истолкователем, возможность объективного отношения к своему предмету и своему делу.
Таким образом, Богданов исходит из неустранимости того, что человек смотрит на мир со своей точки зрения, оперирует своими методами описания. Но в каком смысле все это субъективно «свое»? Сам он принадлежит коллективу – классу или социальной группе, либо нескольким коллективам, жизнь которых в разной мере и степени дала содержание его практической деятельности и мышлению. Личность не более чем центр приложения социальных сил, один из бесчисленных пунктов их пересечения. Ее точка зрения и способ понимания принадлежат ей в том только смысле, что в ней они находят свое воплощение; было бы правильнее сказать, что именно личность принадлежит этим социальным силам, а не наоборот. Точка зрения и способ понимания могут быть объективными, считал Богданов, «тогда, когда их основою является самый прогрессивный коллектив и самый широкий опыт; потому, что тогда это именно та точка зрения и тот способ понимания, которым предстоит победить, предстоит завоевать жизнь». Задача марксистского автобиографа поставлена: «То, что я видел и знаю – события, людей, вещи, мысли, – я хочу представить с наибольшей возможной объективностью, но также и показать, в чем сама объективность заключается, на что опирается точка зрения, из чего исходит способ понимания, мною руководящие, – где силы, которые должны дать им победу в жизни. И неустранимый из воспоминаний момент „личного“ сам должен быть уложен в те же рамки, объяснен на том же пути, подчинен той же объективности. В этом нет ничего невозможного и ничего особенного. Метод больше человека»[125].
Погружаясь в историю коммунистического освобождения, большевистское «я» перестраивается. Фундаментальным становилось не его индивидуальное существование, а его вклад, сколь бы мал он ни был, в освобождение человечества. Такой упор на коллективизм заставлял большевиков отказаться от либерального индивидуального этоса с его утверждением бесконечного личного совершенства. Коммунистическая автобиография сильно отличалась от либеральной автобиографии именно наличием четкой конечной цели – построения бесклассового общества. Либеральному самопониманию большевики открыто противопоставляли свое, поскольку либеральная концепция «я» противопоставляет его обществу как дифференцированной массе. Либерализм превозносит качества, отличающие одну персону от другой, рассматривая их не как случайные вариации нормы, а как основу человеческого существования. «Когда человек начинает понимать, что его „я“ представляет собой уникальную форму человеческого существования, целью жизни становится проявить, выразить эту неповторимую личность». Автобиография, написанная с либеральных позиций, совершит ужасное преступление против мира, если субъект повествования, по К. Вайнтраубу, «не будет верен себе, если он сфальсифицирует себя. Человек, делающий нечто подобное, обедняет мир, оставив одно из его проявлений невыраженным»[126].
Сложно было представить что-то более далекое от ценностей большевиков. Сама мысль о том, чтобы отличаться от своих товарищей, повергала их в ужас[127]. Говоря об отчужденности, личной автономии, сочинитель коммунистической автобиографии обычно писал только о дореволюционном периоде. Но переходя к послеоктябрьскому периоду, коммунист с энтузиазмом отдавал свое сокровенное «я» партии. Автономное «я» было «я» несовершенным, таким, какое было необходимо преодолеть. Тот, кто сохранил часть себя для себя, не вписывался в новую жизнь, считался «отщепенцем». Александр Богданов призывал к товарищескому сотрудничеству, где процветало бы «коллективное обсуждение, коллективное решение и затем коллективное исполнение того, что принято»[128]. «Товарищество» в его определении – это «центр мироотношения, это высшая точка зрения, с которой оцениваются формы сознания, а природа перестает быть безразличной и враждебной средой, становится полем общественного действия – опоры гордого сознания силы (без оптимизма) опять определяемого товариществом»[129]. «Когда я говорю о товариществе, – подчеркивал в том же духе выпускник Ленинградского комвуза Большаков, – я имею ввиду, разумеется, не беспринципное обывательское товарищество за кружкой пива, а ту высоко принципиальную, не терпящую никаких отклонений от генеральной линии атмосферы, которая роднила нас и делала своими»[130].
В своем заявлении в партию от 3 января 1924 года студент второго курса Ленинградского государственного университета Виктор Николаев-Лопатников сожалел о потере чувства слитности с партией, присущего ему в годы Гражданской войны: «В бытность свою в рядах Красной армии я мог, руководствуясь указаниями и советами товарищей-комиссаров, выполнить ту или другую работу на культурном фронте, но после демобилизации я сделался мелкой единицей, которая хочет что-то сделать, но не может». Бездна раскрылась между Лопатниковым и пролетарским коллективом вследствие «отсутствия руководителя и естественного недоверия к моей работе со стороны партийных товарищей». «Руководителем моей работы может быть только коллектив РКП. Кроме того, знал программу партии коммунистов, которая соответствует моим политическим взглядам, я уже с 1922 года, хотел вступить в ее ряды». Подчеркивая, что он ничто без партии, кандидат в члены партии обязывался «подчиняться всем решениям и постановлениям партийных органов»[131].
Если история была большевистским эпосом, то автобиография являлась его проекцией на конкретную жизнь. В то время как обещание всеобщего освобождения пропитывало каждый автобиографический рассказ, индивидуальное обращение в большевика предвосхищало всеобщее освобождение. Такие параллели объясняют сходство между завершением всемирной истории и кульминацией большевистских автобиографий. Григорий Осипович Винокур объяснял в 1927 году, что отдельная жизнь должна быть перестроена как жизнь, посвященная революции: «История превращается в контекст, который формирует личную жизнь человека. Переживая историческое событие, личность присваивает его себе, делает частью собственной биографии… становясь предметом переживания, исторический факт получает биографический смысл. <…> Пережить что-либо – значит сделать соответствующее явление событием в своей личной жизни»[132].
Белокостеров отдавал себе отчет в том, что принятие в партию зависит от способности представить свою автобиографию как отклик на большевистский метанарратив[133]. С самого начала жизнь этого студента Смоленского политехнического института и революционный процесс шли рука об руку. Белокостеров уделял много внимания своим переживаниям, подчеркивал, что обращение в коммунизм – объективное событие и перелом в его душе. «Я – сын крестьянина, на 2 году жизни лишился отца, который стал жертвой режима и условий царской армии, – начал он свою автобиографию. – После смерти отца мать уходит в город на заработки, а я остаюсь у родителей матери и оканчиваю там сельскую школу, и после этого мать берет меня к себе в город». Перед читателем возникает типичный образец крестьянской миграции из сельскохозяйственной провинции в городской центр. «Я все-таки учился, с трудом существуя, работал летом в деревне. <…> Первые шаги в городе заставили меня или работать, или голодать. <…> Я тогда едва ли мог, что-либо делать, кроме как быть на побегушках. <…> Здесь, в городе на первых порах встретившись с самой постыдной эксплуатацией, так сильно оскорбившей мою тогда еще не окрепшую душу, я стал всей своей душой ненавидеть и презирать, тогда еще бессознательно, существующий в то время строй. <…> К этому времени назревает революция». Объективное противостояние капитала и рабочих набирало обороты, пролетарское сознание автора кристаллизовалось.
Автобиография Белокостерова полна описаний оскорблений, нанесенных его молодой душе «капиталистическими кровопийцами», вызывавшими ненависть к царизму. Хотя указания на внешние социальные условия являлись обязательной частью нарратива, параллельно им четко подмечались и внутренние переживания. Автор подробно описывал то, как его «душа» была оскорблена «постыдной эксплуатацией» и как он стал «презирать» царский режим. На первом этапе он, правда, испытывал эти чувства на «бессознательном» уровне. Но как только лобовое столкновение рабочих и их эксплуататоров «назрело», раскрылась и «сущность» Белокостерова. Параллель между развитием пролетариата из объективно данной экономической категории, «класса в себе», в класс, обладающий самосознанием, «класс для себя», и ростом революционной сознательности героя являлась смыслообразующей для всей рассматриваемой автобиографии.
Белокостеров нигде не кичился своей оригинальностью. Открытие своего «я» было только толчком для прояснения более важного дела – роста коммунистического движения. С наступлением Октября глаза автобиографа открылись, он осознал себя как сына рабочего класса и вступил в партию в ноябре 1918 года. Его судьба и судьба революции соединились. Доказывается это тем, что в момент, когда революция была в опасности, Белокостеров был готов пожертвовать жизнью, защищая ее. «Наступает грозное время, враги со всех сторон теснят советскую республику, кольцо врагов, Колчак, Юденич, Деникин. Я… ухожу на фронт». Автобиограф ушел на фронт «вместе с ячейкой РКП», что еще раз указывает на его единство с партией[134].
Партия ожидала от своих членов полного растворения в коллективе. Когда видный большевик Дмитрий Мануильский на XI партийном съезде говорил о том, что «Скрыпника мы все знаем как старого заслуженного революционера, но мы также все знаем, что по целому ряду вопросов он имеет свое своеобразное мнение», он не считал это комплиментом[135]. Критикуя представления о независимости индивидуального сознания от условий своей эпохи, Горький отрицал свою «исключительность» или «оригинальность». Большевистский писатель мерил себя в понятиях коллективистского мировоззрения коммунизма, с присущим ему презрением к «я», которое мнит себя вершиной творения. Его многочисленные автобиографические нарративы старались заменить лирического субъекта автобиографического жанра эпическим, уделяя основное внимания не индивидуальному «я» героя, а окружающему его миру[136].
Так как коммунистический автобиограф с радостью расставался с личной автономией, такую модель «я» можно обозначить как «нелиберальную» (illiberal)[137]. Главные ценности либерализма, связанные в основном с акцентом на личности, ее неповторимости и неприкосновенности, в коммунистической автобиографии превращались в прегрешения. Революционер не жаловался на отсутствие возможностей придерживаться своих убеждений, не страдал от подавления своего личного пространства[138]. «Каждый коммунист, каждый участник революции, – заявлял Виктор Серж, – ощущает себя как покорного слугу великой цели. Нет для него высшей похвалы, чем услышать в свой адрес, что у него нет „частной жизни“, что он совершенно слился с историей»[139]. «Можно заметить, что мне не очень интересно говорить о себе лично, – добавлял он. – Но трудно отделить личность от всего общественного, от идей, событий, в которых она участвует, которые важнее ее самой и придают ей значимость. Отнюдь не ощущаю себя индивидуалистом, скорее „персоналистом“ в том смысле, что человеческая личность представляется мне высочайшей ценностью, но – неотделимой от общества и от истории. Только в таком смысле опыт и мысль одного человека заслуживают сохранения»[140]. Мы «научились подчинять… объективному ритму свои субъективные планы и программы, – вторил этой позиции Троцкий. – [Мы] научились не приходить в отчаяние от того, что законы истории не зависят от наших индивидуальных вкусов или не подчиняются нашим моральным критериям»[141].
Герой большевистской автобиографии действовал в соответствии со своей исторической ролью. Важна была не личность как таковая, а присутствие в ней коммунистической истины. Так как коммунистическая истина была одна и неделима, то чем более сознательным был коммунист, тем менее своеобразным он был. От коммуниста требовалось связать историю своего личного перехода с общим пробуждением пролетариата так, чтобы к концу автобиографического повествования его жизнь и жизнь партии стали едиными. Николай Скрыпник писал на последней странице своей автобиографии: «Моя работа после Февральской революции, как и работа каждого члена партии, принимавшего участие во всех событиях революционной борьбы, настолько сплелась с этой революцией, что если бы мне описывать эту мою работу, пришлось бы писать о самой революции»[142]. Александр Шляпников тоже завершал свою автобиографию полным преодолением расстояния между собой и партией. «Вот суммарные сведения о моей работе до 20‐го года, – писал он. – Детализировать их – это означало бы перечислить значительную долю революционных событий того времени, участником которых я был. Сообщать о себе подробнее после 20‐го года, это значит изложить частичку истории партийной и общественной борьбы в нашей советской стране, на что у меня, в настоящее время, нет ни времени, ни возможности»[143].
Рассуждая о сущности дневника, Троцкий ставил во главу угла не себя самого, а объективный ход истории: «Дневник – не тот род литературы, к которому я питаю склонность: я предпочел бы ныне ежедневную газету. Но ее нет. <…> Отрезанность от активной политической жизни заставляет прибегать к таким суррогатам публицистики, как личный дневник. В начале войны, запертый в Швейцарии, я вел дневник в течение нескольких недель. <…> Затем короткое время в Испании, в 1916 г., после высылки из Франции. Это, кажется, и все. Приходится прибегнуть к политическому дневнику снова. Надолго ли? Может быть, на месяцы. Во всяком случае, не на годы. События должны разрешиться в ту или другую сторону и прикрыть дневник». Троцкий смотрел на свое «я» как на часть революционного движения. Жизнь шла, подчиняясь объективному историческому процессу, поэтому вполне логичен вывод, к которому приходит Троцкий: «…не мудрено, если мой дневник будет походить по форме на обзор периодической печати»[144].
В коммунистических автобиографиях самые интимные моменты жизни должны были иметь общественное значение. Исторические события никогда не подавались как нечто второстепенное или внешнее, отвлекавшее человека от самого себя. Напротив, они вписывались в автобиографию, становясь ее движущими пружинами. Победы буржуазии пробуждали в авторе классовую ненависть, победы пролетариата наполняли его душу энтузиазмом. Ход истории был центральным мотивом в жизни коммуниста[145].
Отказ от поиска неповторимости и оригинальности не значит, что большевики не признавали никакой самобытности. Так как каждый партиец искал свой личный путь к свету, рассказывая о характерных для него вызовах и ответах, автобиографии большевиков все же отличались друг от друга. Поскольку никакая модель «я» не могла конкретизировать все аспекты человеческого существования, мы увидим, что автобиографический субъект всегда находил место особенностям своей персоны в общей структуре жанра. Те, кто механически вставлял официальные клише, не наделяя текст описанием своего собственного неповторимого опыта, рисковали быть разоблаченными как «прячущиеся за формулами», неискренние, таящие за лояльной внешностью темные намерения.
83
Harris J. G. Autobiography: Theory and Praxis // Autobiographical Statements in Twentieth-Century Russian Literature / ed. by J. G. Harris. Princeton: Princeton University Press, 1990. Р. 16–17.
84
Kittsteiner H. D. Walter Benjamin’s Historicism // New German Critique. 1986. № 39. Р. 179.
85
Памятник борцам пролетарской революции, погибшим в 1917–1921 годах: В 3 т. / под ред. Л. Лежавы, Г. Русакова. М.: Госиздат, 1922–1925; Герои и мученики пролетарской революции. Вып. 1. М.: Московский рабочий, 1924.
86
Фильштинский А. Приемные испытания в Свердловском университете // Записки Коммунистического университета имени Свердлова: В 2 т. М.: Изд. Коммунистического ун-та им. Я. М. Свердлова, 1923. Т. 1. С. 300.
87
WKP. 326. 13.
88
WKP. 326. 12.
89
Mink L. Narrative Form as a Cognitive Instrument // The Writing of History: Literary Form and Historical Understanding / ed. by R. Canary, H. Kozicki. Madison, WI: University of Wisconsin Press, 1978. Р. 143–144.
90
ЦГАИПД СПб. Ф. 984. Оп. 1. Д. 188. Л. 29. Здесь и далее в отдельных случаях цитаты из архивных материалов подверглись незначительной стилистической, орфографической и/или пунктуационной правке, так чтобы содержание их не искажалось, а смысл был более ясным и однозначным.
91
Lejeune P. Le pacte autobiographique. Paris: Seuil, 1975. Р. 6.
92
ЦГАИПД СПб. Ф. 984. Оп. 1. Д. 188. Л. 18–23.
93
ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 5. Д. 4488. Л. 9.
94
ГАНО. Ф. 1053. Оп. 1. Д. 867. Л. 23–24.
95
Из цикла рабочих песен // Знамя рабфаковца. 1922. № 3–5. С. 70.
96
White H. The Content of the Form. Narrative Discourse and Historical Representation. Baltimore, MD: The Johns Hopkins University Press, 1987. Р. 48.
97
Taylor C. Sources of the Self. Р. 91–92.
98
Spengemann W. The Forms of Autobiography: Episodes in the History of a Literary Genre. New Haven, CT: Yale University Press, 1980. Р. 25, 31–32; Vance E. Augustine’s Confessions and the Grammar of Selfhood // Genre. 1973. № 6. Р. 24.
99
Двенадцатый съезд РКП(б). С. 704.
100
ЦГАИПД СПб. Ф. 3. Оп. 1. Д. 841. Л. 1–12.
101
Harris J. G. Autobiography: Theory and Praxis. Р. 32.
102
ЦГАИПД СПб. Ф. 1085. Оп. 1. Д. 26. Л. 240.
103
Confession // Chambers Twentieth Century Dictionary / ed. by C. Zchwarz et al. Edinburgh: Chambers, 1983.
104
Gusdorf G. Conditions and Limits of Autobiography // Autobiography: Essays Theoretical and Critical / ed. by J. Olney. Princeton: Princeton University Press, 1980. Р. 44.
105
Троцкий Л. Д. Моя жизнь. Опыт автобиографии: В 2 т. М.: Книга, 1990. Т. 1. С. 18.
106
Ленин В. И. 1921 г. Ю. Х. Лутовинову. 30 мая // Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 52. М.: Политиздат, 1970. С. 224.
107
Беломорско-Балтийский канал им. Сталина: История строительства / под ред. М. Горького, Л. Авербаха, С. Фирина. М.: История фабрик и заводов, 1934. С. 42.
108
Foucault M. Technologies of the Self. Amherst, MA: University of Massachusetts Press, 1988. Р. 29–49.
109
James W. Varieties of Religious Experience: A Study in Human Nature. London: Routledge, 2002. Р. 150; Nock A. Conversion: The Old and the New in Religion from Alexander the Great to Augustine from Hippo. London: Oxford University Press, 1993. Р. 7.
110
Соколова А. «Нельзя, нельзя новых людей хоронить по-старому!» // Отечественные записки. 2013. № 5. С. 191–208.
111
Girard R. Deceit, Desire, and the Novel. Baltimore, MD: Johns Hopkins University Press, 1965. Р. 294.
112
Foucault М. Technologies of the Self. Р. 46–49.
113
Starobinski J. The Style of Autobiography // Autobiography: Essays Theoretical and Critical / ed. by J. Olney. Р. 78–79.
114
Van Gennep A. The Rites of Passage. London: Routledge and Kegan Paul, 1960.
115
James W. The Varieties of Religious Experience. Р. 45; Hawkins A. Archetypes of Conversion. Lewisburg, PA: Bucknell University Press, 1985.
116
Golomstock I. Totalitarian Art in the Soviet Union, Fascist Italy, and the People’s Republic of China. London: Collins Harvill, 1990. Р. 44.
117
Bultmann R. History and Eschatology. Edinburgh: University Press, 1957. Р. 103–109.
118
Горький М. 260. Ф. В. Гладкову. 23 августа 1925, Сорренто // Горький М. Полное собрание сочинений. Письма: В 24 т. Т. 15. М.: Наука, 2012. С. 255–256.
119
Mathewson R. The Positive Hero in Russian Literature. Stanford: Stanford University Press, 1975. Р. 5.
120
ЦГАИПД СПб. Ф. 197. Оп. 1. Д. 71. Л. 55–56.
121
Clark К. The Soviet Novel. Р. 73–74.
122
ЦГАИПД СПб. Ф. 197. Оп. 1. Д. 71. Л. 69–71.
123
Mascuch M. R., Baggerman A. Egodocuments and History: A Short Account of the Longue Durée // The Historian. 2016. Vol. 78. Р. 1.
124
Hepworth H., Turner B. Confession. Studies in Deviance and Religion. London: Routledge & Kegan Paul, 1982. Р. 85, 93.
125
Богданов (Малиновский) А. А. Статьи, доклады, письма и воспоминания 1901–1928 гг.: В 3 кн. / сост. Н. С. Антонова, Н. В. Дроздова. М.: АИРО-XX, 1995. Кн. 1. С. 23–24.
126
Weintraub K. Autobiography and Historical Consciousness // Critical Inquiry. 1975. Vol. 1. № 11. Р. 838–839.
127
Козлова Н. «Заложники слова»? // Социологические исследования. 1995. № 9. С. 134.
128
Богданов А. А. Элементы пролетарской культуры в развитии рабочего класса: Лекции, прочитанные в Московском Пролеткульте весною 1919 г. М.: Госиздат, 1920. С. 43–44.
129
РГАСПИ. Ф. 259. Оп. 1. Л. 86.
130
Записки Всесоюзного коммунистического сельско-хозяйственного университета им. И. В. Сталина. Л.: б. и., 1935. С. 57.
131
ЦГАИПД СПб. Ф. 984. Оп. 1. Д. 72. Л. 17.
132
Винокур Г. О. Биография и культура. М.: ЛКИ, 2007. С. 8–9, 37–39.
133
WKP. 26. 61. 124–126.
134
WKP. 326. 61. 124–126.
135
Одиннадцатый съезд РКП(б). Март – апрель 1922 г. Стенографический отчет. М.: Госполитиздат, 1961. С. 115.
136
Тагер Е. Б. Автобиографические рассказы Горького 20‐х годов // Горьковские чтения / под ред. Н. Ф. Корицкой, А. Я. Тарараева, И. Н. Успенского. М.: АН СССР, 1954. С. 283–286.
137
Хелльбек Й. Революция от первого лица: Дневники сталинской эпохи / пер. с англ. С. Чачко. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 15.
138
Weintraub K. Autobiography and Historical Consciousness. Р. 837.
139
Serge V. The Year One of the Russian Revolution. New York: Holt, Reinhart, and Winston, 1972. Р. 367.
140
Серж В. От революции к тоталитаризму. Воспоминания революционера / пер. с фр. Ю. В. Гусевой, В. А. Бабинцева. М.: Праксис, 2001. С. 455.
141
Троцкий Л. Их мораль и наша // Бюллетень оппозиции. 1938. № 68–69. С. 19.
142
Скрыпник, Николай Алексеевич (автобиография) // Деятели СССР и революционного движения России. С. 673.
143
Шляпников, Александр Гаврилович (автобиография) // Деятели СССР и революционного движения России. С. 770.
144
Троцкий Л. Д. Дневники и письма / под ред. Ю. Г. Фельштинского. М.: Издательство гуманитарной литературы, 1994. С. 79.
145
Weintraub K. Autobiography and Historical Consciousness. Р. 832–833.