Читать книгу Vita Vulgaris. Жизнь обыкновенная. Том 1 - - Страница 6
4. Освоение пространства
ОглавлениеВ послевоенные пятидесятые, когда детских садов было мало, а детей много, работающие родители оставляли своих чад на попечение бабушек в большинстве своем малограмотных или неграмотных вовсе. Моя бабушка Варвара читать и писать не умела, функцию воспитания отдала на откуп улице, а основной своей задачей считала обеспечение внучек трёхразовым питанием – правда, если получалось нас с этой самой улицы загнать в стойло. Её призывный клич:
– Милка, трясця твою матерь, йиды до дому, йисты пора! – часто своей цели не достигал, потому что даже если я его и слышала, домой не торопилась.
Да и что, на самом деле, сидеть дома, когда во дворе: прятки на первого или последнего голить, догонялки выше или ниже земли, чижик, лапта, казаки-разбойники, круговой или выбивалы, штандр, «Где сапожник живет?», ножички, "На золотом крыльце сидели", "Полицейские и воры", классики, скакалки, ко́ндалы (не кандалы, а именно ко́ндалы с ударением на первый слог), испорченный телефон, а также лазанье по деревьям и набеги на соседские сады и огороды.
У девчонок были популярны игры в «дом», когда дом со всей мебелью просто рисуется на земле, и в этом плоском интерьере разыгрывается незатейливый сюжет семейной жизни, а ещё кукольный театр, когда все куклы делаются своими руками из тряпочек, веточек и желудей.
Неудивительно, что при такой насыщенной программе кушать было совершенно некогда, и, бог его знает, откуда у меня брались силы на непрерывную беготню в течение всего светового дня. Домой я забегала только для того, чтобы воды попить – от догонялок и выбивал в горле пересыхало, а волосы на голове слипались от пота.
Ведро с питьевой водой стояло на скамейке в «слепом», то есть без окна, коридорчике. Накрыто оно было фанеркой, на которой стояла большая кружка, сделанная из медной гильзы с приклёпанной к ней неказистой жестяной ручкой. Однажды я, как всегда запаренная, забежала в коридорчик, на ощупь сняла с ведра фанерку, зачерпнула полную кружку воды и залпом ее выпила. И только выбежав на улицу, почувствовала, что вода была какая-то не такая. Оказалось, что бабушка Варвара стирала бельё и грязную, мыльную воду поставила на то место, где обычно стояла питьевая вода. И ничего – меня даже не стошнило!
В другой раз мне повезло меньше. Мы с девчонками воровали лук и редиску на огороде, который примыкал к одному из частных домов (по преимуществу саманных развалюшек), расположенных в тылу наших трёх бараков. Хозяйка огорода, злая тётка Дуся, нас застукала за этим неправедным занятием и погналась за нами с проклятиями в наш адрес и в адрес «такой-то матери». Догнать нас ей, конечно, было слабо́, и она быстро отстала, а мы спрятались в глинобитном сарае Дусиной соседки. В сарае на земляном полу стоял зажжённый примус, а на нём огромная кастрюля с кипящим борщом. Мы присели на корточки вокруг этого примуса и притихли, потому что злая Дуся была где-то рядом. Минут через десять нам стало скучно, но покидать укрытие мы не решались. Танька сняла с кастрюли крышку, прихватив ее подолом платья, чтобы не обжечься, и бросила туда пучок ворованной редиски:
– Вкуснее будет, – прошептала она.
Мы сдавленно захихикали, а Олька авторитетно заявила:
– А я знаю, как примус накачивать.
– Подумаешь, я тоже знаю, – ответила Танька, которая никогда и ни в чём не любила уступать.
Ольга поспешила продемонстрировать свое умение, после чего за поршень взялась Татьяна.
– Дай я! Дай я! – загалдели девчонки и, отталкивая друг друга, потянулись к примусу.
Примус закачался и опрокинулся вместе с кастрюлей, борщ залил огонь и сарай наполнился густым белым паром. Мы со смехом выскочили из сарая и пустились наутёк, моментально сообразив, что за такие дела влетит посильнее, чем за лук и редиску. И только забежав за наш барак, мы поняли, что можно остановиться – кто докажет, что это наших рук дело? Возбуждение потихоньку улеглось, и тут я почувствовала, что моя левая нога горит огнём. Всё, что было ниже колена, превратилось в большой красный пузырь. Злополучный жирный борщ с редиской вылился прямо на меня, а я даже боли не почувствовала! Видно, весь мой организм был мобилизован на бегство, и отвлекаться на другие «мелочи» ему было недосуг. Когда же опасность миновала, «мелочь» заявила о себе в полный голос. Нога болела невыносимо, но идти домой я боялась – как объяснить маме, откуда ожог взялся? Я остудила ногу водой из арыка, и мы с девчонками побежали на базар.
Побежали то они, а я ковыляла следом, мучимая болью и вопросом, что врать родителям. Когда мне совсем стало плохо, я вернулась домой, незаметно проскользнула мимо бабушки в спальню и легла на кровать, так и не придумав убедительной легенды. Дальше я ничего не помню. У меня поднялась температура, и я стала бредить. Бабушка мои стоны услышала, и, увидев мою облезлую ногу, перепугалась насмерть. Побежала в техникум за папой. Папа сгрёб меня в охапку – и в больницу. Пешком. Доехать было не на чем, скорую помощь вызвать – телефона нет, благо в трёх кварталах от дома была центральная железнодорожная больница, где меня уже знали (зашивали рваную рану на левом колене под местным наркозом, кстати, позже, уже в пятом классе вправляли вывихнутую правую руку под общим). Ожог оказался сильным и заживал медленно. Ругать меня никто не ругал, но наказание своё я и так получила: целый месяц пришлось дома сидеть, пока нога не зажила настолько, что на нее можно было наступать.
Как видите, в нашу вольную дворовую жизнь взрослые вмешивались только в крайнем случае. Вернее, они даже не вмешивались, а занимались ликвидацией последствий.
Похоже, что такие отношения поколений устраивали обе стороны. Взрослые жили по своим взрослым правилам, а наша жизнь имела свои неписаные законы, свято соблюдаемые всеми детьми от трёх до четырнадцати. И если, например, во двор выходил «богатенький» Славка с настоящей(!) большой шоколадкой, вся орава обступала его и давала советы, как лучше эту шоколадку есть, но никто не просил поделиться, потому что вовремя было сказано: «Сорок один – ем один!». Самое интересное, что Славке никто не завидовал и обструкции за его богатство не подвергал. Не знаю, как относились взрослые к достатку друг друга, а мы, детвора, не делали никаких различий между тем же Славкой и тремя детьми шофера-алкоголика дяди Коли, которым шоколадки только снились.
Достаток, конечно, у всех был разный. У Таньки из соседнего барака на стенах висели портреты предков, писаные маслом, а ещё был секретер со всякими потайными ящичками, которыми она перед нами хвасталась. Думаю, если бы в этих ящичках были сокровища, фиг бы она нам их демонстрировала. Соснины тоже неплохо жили. Лорка Соснина иногда выходила во двор с кубиком сливочного масла, который неспешно лизала, как мороженое. Отец Аскара с Магрипой работал в каком-то министерстве, поэтому только у Аскара был трёхколесный велосипед.
Наша соседка справа – Татьяна Васильевна Головина (моя бабушка называла её Тытяной), единственная из всех женщин двора не работала, потому что её муж, дядя Серёжа, был каким-то спортивным функционером и мог позволить жене сидеть дома с тремя сыновьями – Юркой, Васькой и совсем маленьким Сашкой. А может быть, она не работала потому, что бабушки у них не было. Тытяна любила ненавязчиво демонстрировать свою зажиточность: покупая на базаре жирную домашнюю курицу, в сумку её никогда не клала, а несла до самого дома, словно официант дорогого ресторана свой поднос. Семья Дерябиных (того самого шофера-алкоголика) жила очень бедно. Наша – средне. Да, жизненный уровень был разным, но всех уравнивал советский менталитет и удобства во дворе.
Фаина Семёновна могла бы разбогатеть по-настоящему, случись история, которую я хочу вам рассказать, не в пятидесятые годы и не в Советском Союзе.
У одинокой тёти Фаи была замечательная кровать с очень замысловатыми никелированными спинками. Там были гнутые трубки, большие и маленькие блестящие шары и тонкая сеточка – тоже из блестящего металла. Эту кровать она купила на барахолке еще до войны. Как-то перед Первомаем она решила кровать почистить. Одна из трубок выломалась из спинки, и из нее посыпались камешки. Тетя Фая собрала их в ладонь и вышла во двор поинтересоваться у соседей, что бы это могло быть. Помню, ее обступили все, кто в это время оказался на улице. Я сама видела на ее ладони целую горку блестящих прозрачных камушков, один из которых, продолговатый, был очень большой и бледно-розовый. Соседи долго рассматривали камни, в которых мало что понимали, и, наконец, дядя Серёжа Головин высказал предположение:
– Знаешь, Фаина, по-моему, это бриллианты!
Это, действительно, были бриллианты – целых 36 штук! Да еще все они были крупными (в каратах я не разбираюсь, но, как сейчас помню, некоторые были размером больше ногтя на моём мизинце). А розовые бриллианты, говорят, вообще крайне редко встречаются.
Фаине Семёновне посоветовали обратиться к ювелиру, что она и сделала. Тот сначала её запугал: «Ой-ой-ой, за такие камушки тебя посадят, или убьют», а потом согласился их у неё купить. Из двух сделал ей серёжки, а на деньги, вырученные за остальные камни, Фаина справила зимнее пальто(!), у которого через год утюгом прожгла рукав. Дядя Коля-шофер последнее событие прокомментировал кратко, но ёмко:
– На кой хрен гладила!
Здесь мне необходимо сделать небольшое отступление.
Может быть, современный молодой человек, прочтя слово «хрен», усмехнётся: наверняка, мол, алкаш дядя Коля употребил более крепкое словцо. Ан нет! Сама удивляюсь, но как ни силюсь, не могу вспомнить ни одного эпизода из детства, чтобы взрослые при детях матерились. Вернее сказать, они выражались, но «интеллигентно», заменяли матерные слова эвфемизмами (простите за научный термин). Благо в русском языке таких эвфемизмов до фига. Вот вам и второй заменитель трехбуквенного слова.
Вот такие выражения нам и приходилось слышать от родных и соседей. Взять, хотя бы, бабушкин украинский вариант: «Трясця твою матерь!» (Хотя, не уверена, что «трясця» на украинском – эвфемизм, а не «то самое» слово). А папа иногда в запале мог произнести: «Твою копейку!» или «Ё-пэ-рэ-сэтэ!». Мама таких вольностей себе никогда не позволяла.
Это вовсе не значит, что детвора сохраняла невинность и «нехороших слов» не знала. Прекрасно знала, но табу на их употребление было жёстким.
Как-то Танька научила меня одной загадке: на земле нарисовала четыре вертикальные палочки и с таинственным выражением на лице начала декламировать:
– Шли четыре брата, началась гроза. Один перекрестился (тут она перечеркнула первую палочку), второй недокрестился (вторую палочку она перечеркнула только до половины), два за руки взялись (она соединила две последние косой линией), сверкнула молния (над получившейся буквой «и» нарисовала загогулинку), упал камушек.
Камушек – это точка после получившегося в результате слова, значение которого мне было неведомо, но я точно знала, что оно нехорошее.
Я, конечно, не преминула рассказать эту загадку Ольке, а дальше, вероятно, сначала по детской цепочке, а потом уже по взрослой загадка дошла до моей мамы. Через несколько дней мама тормознула меня при попытке выбежать на улицу:
– Мам, я гулять!
– Погоди, иди-ка сюда.
Мама, как всегда, говорила тихим голосом, но её интонация не предвещала ничего хорошего, и хотя никаких грехов на тот момент я за собой не чувствовала, в животе у меня слегка похолодало. Мама сидела за швейной машинкой, и, не отрываясь от работы, спросила:
– Ты какие-то стишки знаешь?
Я сразу не сообразила, про какие такие стишки она спрашивает – к тому времени про загадку я благополучно забыла, поэтому совершенно искренне ответила:
– Какие стишки?
– Не знаешь?
Тут до меня дошло! Холодок в животе сменился жаром по всему телу, но сознаваться было уже поздно.
– Не знаю.
– Ну, ладно, иди.
Всё! Никаких скандалов, выяснений, угроз, нотаций, но и этого было достаточно. Я, сгорая от стыда, пробкой вылетела во двор, и с того дня вплоть до «Пузырьков» (о чём – позже) выражаться себе не позволяла.
Нет, вру! Был случай. Но имело место смягчающее вину обстоятельство: Жанка пропала! Я ее долго искала в доступных для меня окрестностях, но ее нигде не было. Тогда мне пришло в голову, что она потерялась навсегда. В диком волнении я стала бегать вдоль нашего барака и громко шептать:
– Где же ты… твою мать! Куда же ты на … пропала!
Самое смешное то, что я именно шептала, потому что даже в такой ажитации не могла себе позволить материться во всеуслышание.
Эк меня занесло – даже забыла, с чего это я про мат писать начала. Ах, да-а-а, дядя Коля, прокомментировал Фаинину непрактичность выражением:
– На кой хрен гладила!
Остальные соседи с ним согласились, но Фаину всё-таки пожалели.
Как видите, в те времена соседи всё, ну или почти всё, друг про друга знали. Бывало, ссорились, но неизменно мирились. На Новый год устраивали карнавалы. Специально костюмов никто не шил, просто мужчины переодевались в женины платья и шляпы, а женщины рядились в костюмы своих мужей или варганили себе мантильи и сари из штор. Дни рождения, свадьбы, рождение детей и внуков хоть и праздновали каждый в своей компании, но на следующий день всё равно всем было известно, что ели-пили и кто кого, а, главное, куда провожал. А вот хоронили стариков, или тех, кому не суждено было до старости дожить, без приглашения всем двором. Ведь смерть – она и сама является без приглашения.
Хоронили в нашем дворе часто, поэтому смерть для меня была явлением обычным, хотя тревожащим своей загадочностью. Очень жалко было Пашку, младшего сына шофера-алкоголика. Дядя Коля как-то раз из рейса привез колбасу. Постоянно голодный Пашка объелся и умер, не дожив и до трех лет. А у тёти Мумы, которая жила вместе со своей старшей сестрой Музой, умерла совсем маленькая дочка. Сначала, когда тетя Мума девочку родила, во дворе её все осуждали: прижила, мол, безмужняя. Однако когда двухмесячную Наину хоронили, многие взрослые плакали. Я, конечно, тоже на похоронах присутствовала. Тогда детей ни от жизни, ни от смерти не отгораживали. В маленьком гробике лежала красивая куколка с бледным восковым личиком, окружённым оборочками белого чепчика. Мне было и страшно, и любопытно, и очень хотелось, чтобы Наина глаза открыла.
Но настоящий шок я испытала, когда мне было шесть лет. Юрка, старший сын дяди Серёжи и Тытяны, был самым «взрослым» в нашей дворовой компании. Он уже учился в седьмом классе, и был заводилой во всех играх, за исключением «девчоночьих», разумеется. Сын спортсмена, ловкий и сильный, он обладал пацанским бесстрашием – по деревьям лазал как Тарзан. Да он Тарзану и подражал. Тогда этот фильм шел в клубе железнодорожного техникума, и мы все (и взрослые и дети) смотрели его с замиранием сердца.
Был конец августа, на дубах за нашим домом созрели жёлуди. Мы с Магрипой собрали полные подолы этих желудей и, усевшись на корточки у арыка, стали пускать их по течению – чей жёлудь быстрее доплывёт до поворота. Юрка в это время залез на дуб и оттуда крикнул:
– Эй, девчонки, хотите, желудей натрясу?
– Хотим!
– Тогда идите сюда!
Мы сорвались с места и побежали под дуб. Юрка стоял высоко на толстой ветке, и когда мы подняли головы, чтобы посмотреть на него, он стал неистово трясти ветку потоньше, за которую держался руками. Жёлуди градом посыпались на нас.
– Да ну тебя, дурак! – заорали мы с Магрипой, отскакивая за пределы простреливаемой территории.
И тут послышался страшный треск – это подломилась ветка, на которой Юрка стоял, и он полетел вниз. Летел он, может быть, не больше секунды, но я видела его широко раскрытые глаза, которые показались мне черными и огромными, хотя он был голубоглазым. Наверное, это у него зрачки расширились от ужаса. Упал он плашмя и захрипел. Около головы стала растекаться темная лужа. Мы с Магрипой не сдвинулись с места – просто остолбенели, потеряв ориентацию во времени и пространстве. Не знаю, кто сообщил Юркиным родителям (вроде бы на месте трагедии никого кроме нас не было), только через минуту тётя Таня с новорожденным Сашкой на руках стояла над хрипящим Юркой и истерически кричала:
– Юра, встань! Юра, встань!
Потом к нему подбежал отец, дядя Серёжа, в пижамных полосатых штанах и с газетой в руке. Он опустился на колени и приставил свёрнутую в трубку газету к Юриной голове. Газета моментально стала красной, и через какое-то время Юрка хрипеть перестал. Сбежались соседи. Нас с Магрипой увели домой. Это была первая смерть, которую мне пришлось наблюдать так близко…
Головиных все жалели и обсуждали случившееся довольно долго:
– Какая трагедия!
– Да-а-а… А я, ведь, Сергея предупреждал, что эта тарзанщина добром не кончится! А он мне: «Пусть лазает, ловкость развивает». Теперь, наверное, локти кусает.
– Да как уследишь? Эта пацанва разве послушает! Безответственные!
– Жалко Татьяну, ходит вся черная.
– Жалко. Не судьба, видно, Юрке жить.
– Не судьба.
После этого случая я как-то притихла, на деревья лазать перестала. И не потому, что боялась упасть и умереть как Юрка (на такую высоту я никогда и залезть-то не могла), а потому что не умом, а нутром поняла, какое горе может принести родителям их «безответственный» ребенок.
После смерти Юрки игры в нашем дворе стали более умеренными. Может быть, просто не оказалось среди нас никого, кто бы мог заменить его на посту лидера банды малолетних сорвиголов.
Через пару месяцев одну из освободившихся комнат в соседнем бараке заняла женщина, тетя Галя Подгорная, у которой был сын Вовка, мой ровесник. Вовка ввел в наш обиход игры, как сказали бы сегодня, с сексуальным оттенком. Мы часто стали вечерами сидеть на лавочках, Вовка заводил разговоры о взрослой жизни и все время норовил обнять то одну, то другую девчонку. Его «обжималки» мне совсем не нравились. Никто меня до этого не обнимал, и сейчас мне эти нежности были не нужны. А когда однажды Вовка попытался меня поцеловать, я его по башке треснула кулаком так, что у самой рука потом долго болела. Вовка не сильно обиделся и переключился на Лору. Лора ничего против его ухаживаний не имела. Она, правда, была старше меня на два года, и в тонкостях любви искушённая.
Французский фильм «Тереза Ракен», который я называла «Терезэрекен» (ну так мне послышалось), ей понравился, а меня, когда там герои стали целоваться взасос, затошнило. Мама уткнула мою голову в свои колени, и меня чуть не вырвало – то ли от избытка чувств, то ли потому, что мне было тяжело дышать через мамину юбку.
* * *
Французский поцелуй (англ. french kiss), глубокий поцелуй (англ. deep kiss), также поцелуй с языком – глубокий, интимный поцелуй с проникновением языка одного партнёра в рот другого и/или с прикосновением языков партнёров. (Википедия)
* * *
После этого случая нас с Жанкой на взрослые фильмы брать не перестали, потому что ходили в кино всей семьей, и оставить нас было не с кем. Правда, каждый раз, когда назревала откровенная сцена, мама заученным движением осуществляла дополнительную цензуру лично для меня. А Жанку не трогала, наверное, потому, что, во-первых, она была старше меня, а во-вторых, с ней подобных физиологических казусов не случалось.
Вообще мы с Жанной были совершенно разными – и внешне, и по темпераменту, и по интересам. В наших сумасшедших играх она редко участвовала, больше любила со старшими девочками водиться. Те Жанку с удовольствием в свою компанию принимали – она у них вместо куклы была. И неудивительно: каштановые волосы ниже пояса, большие круглые светло-голубые глаза, аккуратный носик немного уточкой и пухлые губки. В детстве я тоже уродиной не была – фотографии тому доказательство – но сравнение с сестрой явно проигрывала.
До школы нас одевали одинаково. Помню платьица из кипенно-белого парашютного шёлка, бог знает, где раздобытого, с оборочками по подолу и жемчужно-серыми мелкими виноградными листочками, которые мама вышила гладью по всей кокетке тонким китайским шёлком. Когда мы в них выходили «в свет», на нас всегда обращали внимание. Однажды даже попросили у родителей разрешения сфотографировать «милых девочек» на фоне того самого оперного театра. В другой раз уже мы сами служили фоном для толстой трехлетней девочки, родители которой долго нами восхищались и обещали фотографии обязательно прислать. Как вы думаете, прислали? А, вот и не угадали! Прислали!
Обшивала нас, да и вообще всю семью, мама. Она была самоучкой, но у нее это здорово получалось: обмерит тебя и сразу на ткани обмылком рисует контуры деталей будущего платья. Готовыми выкройками стала пользоваться много позже, когда появились в продаже буклетики «Шейте сами». Тетя Зоя тоже решила научиться шить. Она окончила курсы кройки и шитья, в результате чего весьма качественно метала петли, пришивала пуговицы и строчила постельное белье. Мама же с полным правом могла гордиться своими золотыми руками – во времена, когда готовой одежды в продаже практически не было, вся многочисленная женская часть нашей семьи была одета не просто «вполне прилично», а оригинально, с фантазией.
Правда, был один случай, после которого я надолго возненавидела ни в чем не повинное платье из парашютного шёлка. Мы с родителями гуляли по центральной аллее Парка культуры и отдыха имени (естественно) Горького. Вдоль этой аллеи росли кусты сирени, жасмина и шиповника. Особенно пышный куст жасмина поразил папину художественную натуру своей красотой, и он сорвал один цветок. И надо же было именно в этот момент одной молодой и красивой женщине обратить внимание своего спутника, офицера в белом парадном кителе, на нас с Жанкой:
– Посмотри, Николай, какие прелестные, нарядные девочки!
Николай обернулся на нас и увидел, как папа срывает цветок. Он подошёл к нам с очень строгим выражением на красивом и мужественном лице и сделал папе форменный выговор, а папа в это время молча смотрел ему в глаза, и лицо у него было напряженным и каким-то беззащитным. Боже! Как мне было жалко папу! Я понимала, что вроде бы ему выговаривают за дело, но всё равно мне казалось это несправедливым! Воскресный день, начавшийся так хорошо, был безвозвратно испорчен, и с трудом засыпая поздно ночью, я все повторяла: «Если бы не платья, эта тётенька не обратила бы на нас внимания».
И через пятьдесят лет, вспоминая этот случай, я испытываю целую гамму тех далеких детских чувств: это и неловкость за отца, и жалость к нему, и негодование (неправда, мой папа хороший!) и даже гнев на импозантного офицера, который не догадался сделать свое замечание отцу не на глазах у его маленьких девочек. А, может быть, он и хотел в воспитательных целях отчитать отца именно на наших глазах. Ему, конечно, видней, чего он хотел, только добился он обратного эффекта – папу я не осудила, а вот его возненавидела. Жалко, что он об этом так никогда и не узнал.
Вообще, в детстве папу я любила больше всех. Он был человеком мягким, находился «под каблуком» у мамы, и любовь моя, несмотря на совсем юные лета, носила оттенок сочувствия и даже некоторой покровительственности. В нашей женской семье единственный мужчина не был главой – всё решала мама. Ее авторитет был непререкаемым, поэтому конфликты между родителями случались нечасто и всегда по одному сценарию: мама предлагает сделать то-то и то-то, причем так-то и так-то, а папа набирается смелости ей возразить. При этом он горячится, говорит громко и нервно жестикулирует, но побеждает в споре спокойная и невозмутимая мама.
В этих конфликтах я всегда была на стороне отца. Ну, не то что на его стороне (что я тогда понимала в житейских или хозяйственных вопросах?) – просто жалела более слабого.
Только один раз в жизни мне стало жалко маму, даже не жалко, а страшно за нее, да и за всю нашу семью.
Это была не ссора, а скорее происшествие, какие в других семьях случаются чуть ли не каждый день. Папа напился! Они с мамой были на свадьбе папиного бывшего студента, где любимого преподавателя Андрея Васильевича напоили брагой. Не имея опыта пития, да еще браги, отец опьянел довольно быстро, и мама увела его со свадьбы от греха подальше. Как уж она довела его до дома, не знаю, только помню, что когда мама с бабушкой попытались уложить его на диван, он стал буянить, размахивать кулаками, что-то несвязно выкрикивать, и лицо у него стало багроветь, а глаза вылезли из орбит. Мы с Жанкой так перепугались, что разревелись белугами.
Бабушка побежала к соседям за подмогой. Пока бабушки не было, отец умудрился вырваться из маминых объятий, схватить с буфетной полки рюмку и раздавить ее в руке. При виде крови у меня перехватило дыхание, и я зашлась уже беззвучным ревом (бывает и такой). Прибежал дядя Олег. Быстро оценив ситуацию, он врезал отцу прямо в глаз, после чего папа сразу же затих и мирно уснул на диване. Всю следующую неделю он ходил в техникум в тёмных очках, которые не сильно-то скрывали фиолетовый фингал на пол-лица. Никаких разборок после этого происшествия в семье не было, да и без разборок было очевидно, что отцу очень стыдно, он ничего не говорил, но даже на нас с сестрой смотрел как-то виновато.
Не знаю, как Жанна, а я ему сочувствовала, и любила еще сильнее. Чисто по-русски: любовь, густо замешанная на жалости. Папа же, думаю, любил меня как своё продолжение. Ему очень импонировала моя внешняя на него похожесть, да и мои художественные наклонности были явно от него.
Помню, каким неописуемым был мой восторг, когда папа усаживал меня на ногу ниже колена и, качая на этой ноге, декламировал (цитирую, как запомнила):
А у деда борода —
Вот отсюда и сюда,
И отсюда пересюда
И обратно вон туда.
Если эту бороду
Расстелить по городу,
То проехали б по ней
Сразу тысяча коней,
Тридцать три стрелковых роты,
Три дивизии пехоты,
И танкистов целый полк,
Вот какой бы вышел толк
или:
Есть и овощ в огороде – хрен да луковица,
Есть и медная посуда – крест да пуговица.
Я не понимала, почему крест и пуговица – это посуда, но всё равно эта рифмованная поговорка мне очень нравилась.
А я и сама в этом возрасте, стоя на стуле, тоже любила декламировать:
Ну, пошёл же, ради бога!
Небо, ельник и песок —
Невесёлая дорога…
Эй! садись ко мне, дружок!
Ноги босы, грязно тело,
И едва прикрыта грудь…
Не стыдися! что за дело?
Это многих славный путь.
Я очень ярко представляла себе мальчика, у которого ноги босы, грязно тело, и едва прикрыта грудь, и мне его бесконечно, до слёз, было жалко. А ещё мне было жалко воробышков из другого стихотворения, которому научил меня отец:
А по двору метелица
Ковром шелковым стелется,
Но больно холодна.
Воробышки игривые,
Как детки сиротливые,
Прижались у окна…
То, что это были стихи разрешённого Некрасова и полузапрещённого в те годы Есенина, я не знала. Папа и сам писал лирические стихи и поэмы «под Твардовского», но об этом я узнала много позже. К пяти годам и меня одолел поэтический зуд. Я решила сочинить поэму о Гитлере. Идея будущего произведения была такова: злому извергу Гитлеру никто не поможет и он умрет в страшных муках. Начало поэмы звучало так:
Уж видит Гитлер,
Что жить ему осталось мало,
Пошел лекарство он искать.
Шел по пустынной он дорожке,
Пить захотел – где воду взять?
Дальше в поэму необходимо было ввести жену Гитлера. Бегу к отцу.
– Пап, а как звали жену Гитлера?
– А зачем тебе?
– Ну, надо! Я про них хочу стихотворение сочинить.
– Я не помню, детка.
– Может Наталья?
– Да, точно, Наталья, – быстро соглашается папа и, посмотрев на меня с умилением, добавляет:
– Ну-ну, сочиняй.
Правда, мой первый поэтический опыт полностью провалился – рифма и без Натальи не очень-то клеилась, а с ней и вовсе не пошла. Видно, слова «каналья» я тогда не знала, а то непременно сочинила бы что-то вроде:
Его жена Наталья,
Такая вот каналья,
На помощь не пришла.
Отвлекусь на минутку. В двухтысячном году моя знакомая художница из Курска рассказала о том, как её пятилетняя дочь написала стихотворение, на мой взгляд, совершенно гениальное.
Девочке подарили детскую книжку про то, как работает компьютер. Может быть, она сама уже умела читать, или ей эту книгу прочли, я уже не помню, но не в этом суть. Однажды она подходит к маме и говорит:
– Мама, я стихотворение написала. Только не на нашем языке, а на компьютерном.
Мама удивилась:
– Как это?
Дочь протянула ей листок, на котором было написано:
1001
1000
1010
111
– Что это?!!
– Ну как ты не понимаешь, мама! Единица – это «слон», а ноль – это «идёт».
И девочка с выражением начала читать:
Слон идёт, идёт слон
Слон идёт, идёт, идёт
Слон идёт, слон идёт
Слон, слон, слон…
По-моему, у этой девочки большое будущее, кем бы она ни захотела стать…
Ну, ладно, возвращаюсь в прошлое. Кроме поэтических наклонностей отцу моему не чуждо было и драматическое искусство. В техникуме он вёл драмкружок на общественных началах. Поставил пьесу Островского «Не всё коту масленица» и пьесу Гусева (если я не ошибаюсь) «Слава». Мои же актерские способности выражались в том, что я переодевалась, по словам мамы, «чёрт-те во что» и разыгрывала перед родителями разные сценки, которые сочиняла по ходу пьесы. Что характерно, в этих сценках я никогда не бывала принцессой – все больше кикиморой, старым дедом с бородой из мочалки или иной нечистью. Взрослых мои кривлянья очень смешили и забавляли, за что я получила прозвище «Баба Яга в собственном коллективе».
Любил папа и рисовать, правда в детстве об этом я не знала – писать маслом пейзажи с речками и березками и копировать портреты великих людей он стал позже, когда мне уже было тринадцать лет, и мы переехали на другую квартиру.
Я же свой первый опыт в изобразительном искусстве приобрела самостоятельно:
Мне безумно нравились смешные иллюстрации из «Похождений бравого солдата Швейка». Стащив у старшей сестры-первоклассницы тетрадку и запасную перьевую ручку, я скопировала в нее самые, на мой взгляд, интересные картинки, измазав все руки несмываемыми фиолетовыми чернилами. Следы «преступления» были обнаружены в тот же день, но, увидев мои художества, папа воскликнул:
– Надо же! Как похоже! Катерина, посмотри – настоящий художник!
– Папина дочка, – сказала мама, и в ее интонации проскользнула нотка ревности. В том смысле, что папа меня любил больше, чем Жанну. Похоже, что так оно и было. Зато Жанна была несомненной фавориткой у всей женской половины нашей семьи. Она не шпарила ног, не падала в погреб, не вывихивала рук, не отстаивала свою независимость рёвом, как это делала я, да и миловидность свою роль сыграла. Короче, Жанна оказалась гораздо ближе меня к идеалу хорошей девочки.
Может быть, именно поэтому я со всеми своими проблемами обращалась исключительно к отцу. Помню, как однажды лет в семь я обделалась. Дело было так.
Мы во дворе играем в прятки. Вдруг я резко понимаю, что мне нужно в уборную. Срочно. В животе крутит и урчит. Деревянный сортир, единственный на три наших дома и ещё купеческий, далеко на пустыре. Я опрометью бросаюсь к нему, но добежать не успеваю.
Мне казалось, что если об этом кто-то узнает, позор будет на всю оставшуюся жизнь. Прячась за сараями и беседками, я подкралась к нашему бараку, но в дом идти не решилась: очень боялась, что бабушка меня отругает. Но когда увидела папу, выскочила из засады и еле слышно прошептала:
– Папа, я обкакалась.
До сих пор благодарна отцу за его реакцию:
– Ну-ну, успокойся, ничего страшного. Со мной тоже недавно такое случилось. Пойдём, я тебя обмою.
– Папа, не говори никому!
– Ну конечно не скажу! Не беспокойся – никто не узнает.
Никто и не узнал. Даже мама с бабушкой…
И совсем неважно, действительно с папой такое случилось или он это придумал на ходу, чтобы мне не было стыдно за свою оплошность. Бабушка бы со мной так не церемонилась. Ей подобные педагогические тонкости были совершенно чужды. Помню, однажды я, сидя на крыльце, ощипывала курицу, которую она принесла с базара. Не то чтобы я очень хотела помочь по хозяйству, просто занятие это мне показалось интересным.
Курица оказалась блохастая, и по мере её «раздевания» все блохи переселились на меня. Я стала неистово чесаться. Бабушка со словами: «Чого ты чухаешься?» подошла ко мне и, сразу же поставив диагноз, раздела меня догола, поставила в большой медный таз и на виду у всего двора стала обмывать моё тщедушное тело, некоторые части которого я безуспешно пыталась прикрыть ладошками от любопытных глаз всей соседской детворы. Мне было так стыдно, что на глазах выступили слёзы.
– Бабушка, помойте меня дома! (К бабушке у нас было принято обращаться на «вы»).
– Щэ менэ у доме блох не хватало!
Справедливо, конечно. Если на одну чашу весов поместить такую эфемерную материю, как стыд, а на другую блох, то, несмотря на практическую невесомость последних, они явно перетянут. И перетянули.
Был и ещё один «стыдный» случай, произошедший ещё тогда, когда у нас с соседями была общая кухня. Нас с Жанкой заставляли спать днём, причём летом мы спали совершенно голыми. Как-то раз я проснулась оттого, что мне захотелось в туалет.
– Бабушка, мне надо в уборную!
– Ще в уборну ты побежишь! Иды, пописай в умувальник.
Она имела в виду тазик, который стоял под умывальником на кухне. Я, как была голая, так и выскочила из комнаты. Подставила табуретку к умывальнику, залезла на неё и присела над тазиком. В это самое время на кухню вышли Вовка, Олька и их двоюродный брат, тоже Вовка. Они молча уставились на меня, а я, не имея возможности прекратить процесс, так и продолжила сидеть над тазиком голышом и журчать.
Тем не менее, к бабушке я была привязана, ведь, как не крути, а нас с Жанкой растила именно она. Да это и неудивительно: она постоянно была рядом, и для меня, как, пожалуй, и для любого маленького, ещё несамостоятельного ребёнка, была неотделимой частью моего существования, источником моего чувства защищенности, гарантом моей безопасности. Конечно, в то время я этого ещё не осознавала, хотя очень хорошо запомнила два случая, когда она спасла меня – если не от смерти, то уж точно от неминуемого увечья.
Первый, это когда мне было годика три-четыре, не больше. Я гуляла во дворе, как вдруг, ни с того, ни с сего на меня налетел огромный белый петух соседки тёти Вали Кокочко. Он повалил меня на землю, взгромоздился мне на грудь и стал клевать, норовя попасть в глаз. Отбиваясь от него, я дико заверещала. Бабушки рядом не было, но она услышала мой визг, выскочила во двор, схватила петуха за крылья, наступила ему на голову и свернула шею.
– Скаженный кочет, чуть дытыну без глазу не оставил! – выругалась она и бросила охладевающий труп хозяйке на крыльцо. Тётя Валя Кокочко по поводу бабушкиного самоуправства скандала поднимать не стала, а из петуха, наверное, сварила суп.
Второй произошёл позднее – когда мне было лет шесть или семь: на нашей общей с соседями кухне я увлечённо занималась истреблением мух, с азартом хлопая по ним мухобойкой, которую папа только что соорудил из старой кожаной подошвы, приколотив её к обыкновенной палке. Не заметив в охотничьем раже, что крышка подпола открыта, в погоне за очередной жертвой я ухнула в чёрное никуда. Но не упала на дно погреба, а застряла на нижних ступеньках стремянки, опущенной в яму. Скатываясь по стремянке, я пересчитала правым боком несколько ступенек и, вероятно, от этих ударов у меня перехватило дыхание.
Я не чувствовала боли, но не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть. Открывая рот, как рыба, выброшенная на берег, я пыталась закричать, позвать на помощь, но безуспешно. Какое счастье, что в это время бабушка вышла на кухню и заглянула в погреб. Может быть, она услышала грохот моего падения, однако вполне возможно, что появление моей спасительницы было совершенно случайным, и в погреб она заглянула из простого любопытства.
Увидев внучку, дрыгающую руками и ногам в немых судорогах, она завопила: «Ратуйте!». На крик выбежал папа, вытащил меня из погреба и положил скрюченное тело своей дочурки на диван. Дыхание ко мне никак не возвращалось: я, выпучив глаза, с мольбой смотрела на папу, а папа, выпучив глаза, с ужасом смотрел на меня. Мне показалось, что эта немая сцена продолжалась целую вечность, пока папа в панике не начал трясти меня как сухую грушу. В результате его активных действий что-то в моём организме «отклинило», и я заорала благим матом. Это был первый крик новорожденного в прямом смысле этого слова. Теперь мне точно известно, что означают слова «перекрыть кислород».
Ободранный бок саднил ещё довольно долго, но совершенно не мешал наслаждаться вновь приобретенной жизнью вольного казака-дошкольника, умудрившегося за неделю до 1 сентября вывихнуть мизинец на правой руке. Мизинец вправили, но небольшое утолщение на месте вывихнутого сустава осталось на всю жизнь.
* * *
«– А вот ответьте, десятиголовая, существует рай?
– Рай? Рай был у нас у всех в детстве. И в этом раю мы все были бессмертны».
(Из фильма Рустама Хамдамова «Мешок без дна»)