Читать книгу Фарфоровые - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 3
Глава 3 — Баклажан
ОглавлениеКлюч повернулся со второго раза — замок заедал с марта, и Соня каждый вечер обещала себе вызвать мастера. Мастера она не вызвала ни разу.
В прихожей стоял запах баклажанов — масляный, с чесноком, который лез в горло ещё от порога. Этот запах означал, что бабушка вернулась из библиотеки раньше пяти и что настроение у неё рабочее, потому что баклажаны она жарила только когда чувствовала себя способной стоять у плиты долго, а способной чувствовала себя не каждый день.
Соня стянула левый ботинок, наступив на задник правым. Правый застрял — мокрая кожа разбухла за день, и пришлось нагнуться, упираясь плечом в стенку, и дёргать двумя руками. На полу у двери лежал каталог выставки «Поздний Шагал», который Соня достала из почтового ящика позавчера и с тех пор не убрала. Она переступила через него.
— Сонечка?
Голос из кухни, ненаправленный. Бабушка не оборачивалась — она всегда знала по звуку замка, что это Соня, хотя кто ещё мог прийти, ни одна из них никогда вслух не обсуждала.
— Я, ба.
Кот Гёте сидел на обувной полке между бабушкиными сапогами и старыми кроссовками, которые Соня носила в десятом классе. Рыжий, тяжёлый, с подранным левым ухом — дворовое наследство: его забрали из подвала ещё до того, как Соня перешла в «Орфей». Гёте не двинулся, только повёл целым ухом, когда Соня повесила плащ. Она потрогала его за макушку — шерсть была тёплой и чуть влажной от пара, проникавшего из кухни.
В квартире было тепло — не так, как в «Орфее» с его сухим казённым жаром. Здесь тепло скапливалось у потолка и оседало неровно, на кухне жарко от конфорки, в коридоре прохладнее, а в Сониной комнате, дальней от стояка, по вечерам приходилось натягивать второй свитер. Батарея в коридоре журчала — еле слышно, привычно, и Соня перестала замечать это журчание лет в двенадцать.
В коридоре над зеркалом горела пыльная лампочка. Свет от неё был мутный, желтоватый.
Соня проходила мимо этого зеркала дважды в день и никогда не смотрела.
На кухне бабушка стояла у плиты спиной к двери. Серый кардиган с деревянными пуговицами, купленными когда-то на блошином рынке в Измайлово, — не тот, с дыркой на манжете, другой, целый. Волосы убраны в пучок на затылке, и из пучка выбивалась белая прядь, завившаяся от пара. Бабушка была маленькая — сто пятьдесят шесть сантиметров, Соня переросла её в четырнадцать и с тех пор привыкла видеть её сверху, и это ощущение до сих пор казалось неправильным.
Левой рукой она держала ручку сковороды, правой помешивала лопаткой. Чугунная сковорода с отколотым углом ручки шипела с ровным постоянством. На столе — разделочная доска с чесночной шелухой, пучок петрушки в стакане с водой, солонка без крышки.
Крышка потерялась в январе.
— Сядь, — сказала бабушка, не оборачиваясь. — Я тебе расскажу.
Соня села на табуретку у стола. Задняя левая ножка была короче на несколько миллиметров, и бабушка подкладывала под неё сложенную открытку, но та вечно съезжала, и табуретка покачнулась. Привычное покачивание. Соня переставила ноги, чтобы не раскачивать, и положила локти на стол — кухонный, круглый, покрытый клеёнкой в мелкую зелёную клетку, которая была в этой квартире, вероятно, ещё до Сониной матери.
— В восемьдесят первом, — начала бабушка, помешивая, — ко мне в редакцию пришёл человек с рукописью. Про лагеря. Тогда все несли про лагеря, и все рукописи были одинаковые — серые и длинные.
Она перевернула баклажан лопаткой, прижала к чугуну. Масло тихо стрельнуло.
— Этот человек — я его отчества уже не помню, но ботинки у него были на два размера больше, я заметила, потому что он стоял у порога и не решался войти, и ботинки были видны первыми, — принёс двести страниц и положил на стол. И стоял ещё минуту, пока я не сказала «садитесь». Он сел, выпил чай. Руки у него подрагивали.
Бабушка ткнула ножом в сторону плиты — жест, который ничего не указывал.
— Я прочитала за ночь.
Из-под сковороды выстрелила капля масла. Бабушка убрала руку, потёрла запястье ладонью — на тыльной стороне были мелкие возрастные пятна, коричневатые, и Соня замечала, что за последний год их стало больше, но об этом не думала, просто видела.
— Текст был плохой, — сказала бабушка. — Искренний, но плохой. Искренность вообще редко спасает текст, она только делает его жальче. Как если бы тебе принесли сломанный стул и сказали, что его мастерил человек с добрым сердцем. Стул от этого не починится.
— И ты отказала? — спросила Соня.
— Отказала.
Бабушка помолчала. Поправила лопатку в сковороде — привычное движение запястья, выверенное годами, и масло зашипело чуть громче.
— Он ушёл. Через двенадцать лет стал членом-корреспондентом. Потом академиком. Потом умер. В некрологе написали, что всю жизнь мечтал быть писателем.
Соня слушала.
— А я — та, кто ему когда-то сказала «нет». И он послушал.
Бабушка повернулась к столу. Взяла солонку, насыпала щепотку — без крышки соль сыпалась щедрее, чем нужно, и бабушка стряхнула лишнее обратно пальцами.
— Может быть, если бы я напечатала, он бы стал плохим писателем и хорошим человеком, — сказала бабушка. — А так — хороший академик и непонятно какой человек. Я до сих пор не знаю, правильно ли сделала. Есть вещи, которые не узнаешь, даже если проживёшь сто лет.
Её голос при этом был ровный, рабочий, голос человека, рассказывающего случай из практики, а не из жизни, хотя для бабушки это было одно и то же. Эти истории приходили по вечерам без расписания, и бабушка доставала их из какого-то внутреннего запасника и раскладывала на кухонном столе между баклажанами и хлебными крошками, и каждая история жила ровно столько, сколько длилось помешивание.
Белинский — серый, тяжёлый, с густым хвостом — вошёл на кухню и сел у холодильника. Холодильник гудел ровно, с лёгким присвистом, появившимся после Нового года. Белинский положил голову на лапы и закрыл глаза с выражением кота, который давно всё понял и ни с кем не собирается этим делиться.
— Потом он прислал мне открытку из Ленинграда, — сказала бабушка. — Одну строчку.
Бабушка потянулась к пучку петрушки, вытащила из стакана, стряхнула воду на клеёнку. Положила на доску. Взяла нож.
— «Вера Николаевна, вы были правы, мне не надо было писать, но мне надо было принести, чтобы кто-нибудь сказал—»
Нож замер.
Бабушка стояла, глядя в свою левую ладонь — раскрытую, неподвижную, как будто там лежало что-то, что только что перестало существовать. Губы шевельнулись без звука.
Баклажаны шипели на сковороде, масло потрескивало, и этот звук заполнил паузу, в которую должно было войти следующее слово.
— Куда ты делась, — прошептала бабушка.
Соня замерла с ложкой в руке — она собиралась попробовать кусочек баклажана с края тарелки. Ложка застыла на полпути.
Бабушка моргнула. Посмотрела на зелень на доске, потом на свои пальцы.
— Соня, — сказала она громче, чем нужно, и повернулась к ней. — Как называется трава, которой я пересыпаю баклажаны?
Соня положила ложку на стол. Ровный голос. Не показать.
— Петрушка, ба.
Бабушка посмотрела на пучок у себя на доске. Зелёные стебли, мелкие резные листья, капля воды на клеёнке.
— Петрушка. Да. Боже мой.
Повернулась к плите и коротко засмеялась — негромко, в сторону сковороды, как будто шутка была не для свидетелей. Провела ладонью по волосам, заправила прядь. Взяла нож и начала рубить петрушку мелко и быстро, и лезвие стучало по доске с тем же ритмом, что и пять минут назад, и десять, и год назад, — ничего не произошло, руки помнили.
Соня сидела на качающейся табуретке и не поправляла открытку под ножкой.
Сковорода шипела. Нож стучал. Холодильник гудел со своим январским присвистом. Те же звуки, в том же порядке. Соня слышала их тысячу раз с этой табуретки и ни разу не задумывалась, что однажды они могут звучать так же, но означать другое — что руки запомнили за голову, что тело работает, а внутри уже пусто.
Она не стала об этом думать. Встала, чтобы достать тарелки.
Бабушка ссыпала петрушку в сковороду. Запах загустел — зелень поверх масла и чеснока.
— Накрывай, — сказала бабушка обычным голосом. — Тарелки в сушилке.
Соня достала две тарелки — белые, с голубой каёмкой, остатки сервиза, который когда-то был на двенадцать персон. Из него уцелело шесть тарелок и одна салатница. Тарелки были тёплые. Она поставила их на стол, сдвинув каталог Шагала, который каким-то образом переместился из прихожей на кухню, хотя Соня его не трогала — значит, бабушка перенесла и забыла, или не забыла, а положила специально. Клеёнка под тарелками примялась.
Бабушка разложила баклажаны. Рядом — чёрный хлеб, нарезанный неровно, и чай, крепкий, в чашке с отбитым краем, которую бабушка считала вполне пригодной и отказывалась менять, хотя Соня два раза приносила новые. Новые стояли в шкафу нетронутые.
Ели молча.
Баклажаны были пережарены с одной стороны и чуть сырые с другой — бабушка жарила их так лет двадцать, и конфорка грела неравномерно, и чинить конфорку никто не собирался, и Соня привыкла к этой неровности, как привыкают к тому, что одна ступенька в подъезде выше других. Чеснок хрустел на зубах. Хлеб был вчерашний, чуть жёсткий, и бабушка макала его в масло на тарелке, и Соня делала так же, потому что всегда так делала, и масло было горячее, и хлеб от него размокал.
— Вот, — сказала бабушка и полезла в карман кардигана.
Достала фотографию. Небольшая, с загнутыми углами, чёрно-белая. Положила рядом с Сониной тарелкой.
На снимке — молодая женщина у дерева, в светлом платье, одна рука на стволе. За ней низкий забор и белая стена дома. Тени короткие, солнце стояло высоко. Женщина смотрела в камеру с выражением, которое Соня знала: лёгкая усмешка, чуть приподнятый подбородок, привычка держать лицо.
— Это я, — сказала бабушка. — Шестьдесят восьмой. Мне было двадцать три. Или двадцать четыре, точно не вспомню.
Она помолчала.
— Ташкент. Или не Ташкент.
Повернула снимок к свету лампы над столом. Рифлёный абажур бросал неровный свет — одна половина фотографии была светлее другой. Бабушка вглядывалась в угол снимка, щуря глаза, и её лицо было рядом с лицом на фотографии — то же строение, те же скулы, только в одном случае двадцать три года, а в другом больше восьмидесяти, и между ними расстояние, которое не помещалось в кухню.
— За забором был дом, — сказала бабушка. — Чей-то. Мы жили там неделю или около того. Я помню, что дерево — тутовник. Листья крупные, ягоды падали на плечи. А где это было — не помню.
Её ноготь задержался на белой стене в углу снимка.
— Ладно. Вспомню потом.
Убрала фотографию в карман кардигана, и карман оттопырился. Соня не ответила — жевала хлебную корку и не знала, что сказать. Ничего правильного не существовало.
— Я тебе позвоню, — сказала бабушка, глядя куда-то мимо Сони, мимо стола, в стену.
Осеклась.
— Скажу. Вспомню и скажу.
Белинский подошёл к столу и ткнулся лбом в бабушкину ногу. Бабушка нагнулась и почесала ему за ухом двумя пальцами — средним и безымянным, привычный жест, быстрый, не требующий мысли. Кот наклонил голову и зажмурился.
Гёте по-прежнему сидел в прихожей. Не пришёл.
После ужина Соня убрала тарелки. Кран нужно было открывать рывком — вентиль прикипел, и горячая вода шла через несколько секунд, тепловатая, хлорная. Зелёная губка была тонкая, следовало бы заменить, но она лежала у раковины столько, сколько Соня себя помнила в этой квартире, и казалось, что эта губка переживёт их обеих. Соня мыла тарелки и слушала тишину за спиной.
За окном — река, тёмная, с редкими фонарями набережной. Закатный свет ушёл из облаков, и вода стала одного цвета с берегом. На подоконнике стоял маленький горшок с засохшим кактусом — бабушка пыталась вырастить его в прошлом году и не поливала с ноября, но выбрасывать отказывалась. Из форточки тянуло сырым апрельским холодом, и этот холод мешался с теплом плиты, и в этом неровном промежутке был весь вечер.
Бабушка вытерла стол тряпкой и повесила на крючок у плиты.
— Я пойду, — сказала она. — Голова тяжёлая сегодня.
Тронула Соню за плечо, проходя мимо. Ладонь сухая и лёгкая — Соня почувствовала кость сквозь ткань свитера, и это ощущение задержалось дольше, чем длилось касание.
Из коридора — скрип паркета, шорох тапочек, щелчок закрывшейся двери.
Соня домыла тарелки, перевернула в сушилке. Вытерла руки полотенцем, на котором красными нитками был вышит петух — подарок от соседки снизу на прошлый Новый год. Нитки уже начали расползаться, петух терял хвост.
Часы на стене тикали — круглые, с белым циферблатом. Кухня остывала. Плита выключена, форточка приоткрыта, с набережной тянуло сыростью.
Белинский запрыгнул на стул, где минуту назад сидела бабушка, свернулся и замурлыкал. Звук заполнил кухню ровным вибрирующим фоном.
Соня выключила свет.
Коридор, её комната. Дверь была приоткрыта, на полу жёлтая полоска от уличного фонаря, кривая, перечёркнутая тенью оконной рамы. Она легла не переодеваясь — стянула джинсы, бросила на стул, свитер оставила. Серый, бабушкин, крупной вязки, тот самый, с дыркой на манжете, который она надела утром, потому что свои были в стирке. Дырка легла точно на косточку левого запястья, и когда Соня сгибала руку, нитки раздвигались и кожа проглядывала.
Одеяло пахло стиральным порошком и кошачьей шерстью. Подушка была прохладной.
Повернулась на бок, к стене. Обоям в комнате было лет двадцать — мелкий цветочный рисунок, блёклый, и над плинтусом край отклеился, обнажив серую штукатурку. Соня видела этот загнувшийся край каждый вечер.
День проходил заново, не по порядку. Утренний стук чашки о блюдце. Кабинет на третьем этаже. Имя, сказанное вслух. Весь вечер она держала это за дверью, между собой и баклажанами, и дверь держалась, пока на кухне горел свет и бабушка рассказывала про восемьдесят первый год и нож стучал по доске.
Свет погас. Бабушка ушла. Нож лежал в сушилке.
Она слушала квартиру. За стеной бабушка — может быть, спала, может быть, лежала в темноте и думала о тутовнике. Этажом ниже работал телевизор — приглушённое бормотание сквозь перекрытия, неразборчивое, но настойчивое, и Соня различала ритм речи, не различая слов. Где-то хлопнула дверь. Батарея в углу комнаты тикнула — один раз, как будто проверяла, слушает ли кто.
Гёте наконец пришёл из прихожей. Соня услышала мягкие лапы по паркету, потом на кровать легла тёплая тяжесть — он устроился в ногах и завозился, выминая себе место.
За ним Белинский.
Два кота лежали в ногах, и одеяло натянулось, и пространство кровати сузилось до полоски между стеной и кошачьими спинами. Соня подтянула колени. Она спала так с двенадцати лет — свернувшись, в узкой полосе своей кровати, потому что коты занимали остальное, и это было нормально.
Перевернулась на спину. Потолок тёмный. Пятно от протечки у карниза — его заделали позапрошлой осенью, но след остался, желтоватое кольцо на побелке.
Потянулась к рюкзаку у кровати. Молния переднего кармана поддалась на этот раз сразу — маленькая вечерняя удача, зеркальная утренней неудаче. Достала томик.
«Миф о Сизифе», мягкая обложка, восемьдесят девятый год, перевод Руткевича. Бабушка подарила, когда Соне было одиннадцать, сказала: рано, но лучше рано. Соня тогда подчеркнула строчки, которые звучали красиво, и написала на полях вопросы, казавшиеся умными. В четырнадцать перечитала и подчеркнула другие. В шестнадцать зачеркнула часть старых пометок и дописала к ним одно слово — «нет». Сейчас ей было семнадцать, и она не знала, что подчёркивать дальше.
Открыла.
Страницы в темноте были серыми пятнами с тёмными строчками. Она знала их наощупь — загнутый угол на двадцать второй странице, пятно от чая на тридцать седьмой, карандашная скобка, охватившая целый абзац про Дон Жуана.
Закрыла.
Положила книгу на грудь. Маленький прямоугольный вес, привычный.
Обычно это успокаивало.
Бабушка стояла у плиты с ножом в руке и не могла назвать петрушку. Зелёный пучок лежал перед ней на доске — мокрый, привычный, знакомый настолько, что бабушка рубила его не глядя тысячу раз, — и слово для него выпало тихо.
Соня считала вдохи.
Один.
За окном фонарь стоял ровно.
Два.
Гёте вздохнул во сне — лёгкий кошачий выдох.
Три.
Она не заснёт. Она знала уже с того момента, как легла.
Камю лежал на груди и поднимался при каждом вдохе.
За стеной было тихо, и с реки через форточку тянуло запахом мокрого камня.
Фонарь на набережной горел ровно, и его жёлтый свет лежал на потолке неподвижной полосой.
Где-то между петрушкой и бессонницей Соня начала считать