Читать книгу Фарфоровые - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 5

Глава 5 — Чай с котом на плечах

Оглавление

Соня переставила стопку журналов с дивана на пол и поняла, что пол тоже занят.

Три стопки у стены, одна у батареи, одна под окном — бабушкины запасы мигрировали из кабинета в гостиную с начала марта, когда полка над письменным столом треснула посередине и бабушка решила, что чинить её глупо, а выбрасывать книги ещё глупее. С тех пор квартира уплотнялась. Соня перенесла журналы на подоконник, сдвинув горшок с засохшим кактусом, и теперь диван выглядел пустым, что было непривычно и вызывало чувство ошибки.

Ева написала час назад: «еду». С тех пор прошло больше часа.

Из кухни пахло чем-то кислым и сладким — бабушка заваривала облепиховый чай из замороженных ягод и мёда. Мёд стоял в банке без этикетки, привезённый кем-то из соседей снизу осенью, и к апрелю засахарился до состояния камня. Бабушка каждый раз ковыряла его ложкой с нарастающим раздражением.

— Бабушка, — сказала Соня из коридора. — У нас будет гость.

— Слышу, — ответила бабушка из-за стены. — Ты десять минут переставляешь мебель. Кто придёт?

— Ева.

Звук ложки о стекло.

— Которая с английскими словами?

— Да.

— Ладно. Чашки чистые.

Домофон зазвонил — резкий, пронзительный, и Соня дёрнулась, хотя ждала. Трубка висела у двери, пожелтевшая, с перекрученным проводом. Соня подняла её, и из трубки раздалось шипение, потом голос.

— Это я. Тут написано «Бердяева, кв.» и дальше стёрлось. Я правильно?

— Правильно. Четвёртый подъезд, лифт слева.

— Лифт? Я вижу два.

— Левый. Правый застрял в феврале.

Соня нажала кнопку. Щёлкнуло.

Повесила трубку и посмотрела вниз — носок правой ноги был с дыркой на большом пальце, бледная кожа проглядывала сквозь растянутый трикотаж. Она не стала менять. Ева вряд ли станет смотреть на её пальцы, а если посмотрит, то подумает что-нибудь типа «это vintage», потому что Ева думала так обо всём, что не вписывалось в её представление о нормальном.

Ждала у двери. За ней шаги по лестнице — Ева вышла из лифта этажом ниже, потому что номера на кнопках стёрлись и она промахнулась. Потом ещё шаги вверх. Кроссовки. Незнакомый звук для этой лестницы. Обычно здесь ходили только Соня, бабушка и пенсионеры снизу, и все они ступали мягко, по-домашнему.

Соня открыла до звонка.

Ева стояла на пороге в сером свитере и куртке, и лицо у неё было не такое, как обычно, — без утреннего слоя, без привычной готовности к оценке. Волосы собраны кое-как, прядь слева висела отдельно. Она держала в руке бумажный пакет.

— Я купила печенье, — сказала Ева. — В пекарне на Таганке. Потому что пустыми руками, ну, это. Не знаю.

Соня взяла пакет и отступила. Ева зашла и замолчала.

Коридор. Книги стояли вдоль стен от пола до уровня плеч — не на полках, а стопками, прислонёнными к стенам и друг к другу, и между ними торчали папки, перевязанные бечёвкой, и старые номера толстых журналов, и корешок одного собрания сочинений, кажется Чехова, виднелся краем — коричневый, с потёртой позолотой. Над книгами, на единственной свободной полоске стены, висела репродукция: чёрно-белая фотография в тонкой рамке, кто-то на веранде, лица не видно.

Ева смотрела на коридор и не двигалась.

— Это прихожая, — сказала Соня.

— Я поняла, — сказала Ева тихо.

— Дальше больше.

Ева сняла кроссовки — не наступая на задники, как делала Соня, а нагибаясь и развязывая шнурки. Поставила ровно у стены, рядом с бабушкиными сапогами.

Из кухни вышла бабушка.

Плед на плечах, завёрнутый наискось, — она носила его вместо шали по вечерам, когда из форточки тянуло. Плед был шерстяной, колючий, горчичного цвета, и один угол волочился по полу. В руках жестяной заварник, из которого шёл пар.

— Вера Николаевна, — сказала Соня. — Это Ева.

Бабушка поглядела на Еву поверх очков — они сидели на кончике носа, и бабушка давно перестала их поправлять.

— Здравствуйте, — сказала Ева. — Извините, что поздно.

— Ничего не поздно, — сказала бабушка. — У нас после девяти самое интересное. Проходи. Чай с облепихой будешь?

— Буду.

Бабушка повернулась и ушла на кухню, и плед потянулся за ней, и Гёте, который лежал у порога кухни, отпрыгнул, когда край пледа проехал по его хвосту. Рыжий кот посмотрел вслед бабушке с выражением личной обиды.

Ева шла за Соней по коридору и трогала корешки книг пальцами — не вытаскивала, просто касалась, как трогают стену в незнакомом месте, чтобы убедиться, что стена настоящая.

На кухне бабушка уже расставила три чашки — белые, с голубой каёмкой, остатки сервиза. Облепиховый чай стоял в заварнике, рядом банка мёда с торчащей ложкой. Ева села на табуретку у стены — ту, с короткой задней ножкой, и качнулась. Поймала равновесие. Ничего не сказала.

Бабушка налила чай, и от него пошёл кислый ягодный пар. Ева взяла чашку двумя руками и подержала у лица, и Соня заметила, что жест выглядел непривычно — Ева обычно держала чашки за ручку, отставив мизинец, и кто-то когда-то ей показал, что так правильно, и она запомнила. А сейчас — двумя руками, как берут чужую кружку на чужой кухне.

Бабушка села напротив. Заправила прядь за ухо. Посмотрела на Еву.

— Ты в каком классе?

— В одиннадцатом. Мы с Соней—

— А, в Орфее, — бабушка махнула рукой. — Знаю. Соня рассказывала.

Бабушка врала — Соня не рассказывала ей про Еву почти ничего. Но бабушка любила делать вид, что знает больше, чем знает. Профессиональная привычка.

— Я когда-то знала человека, который работал в школе вроде вашей, — сказала бабушка и подвинула банку мёда ближе к Еве. — Только в Ленинграде, в семидесятых. Там преподавал этот, как его. Иосиф.

Она остановилась. Ложка зависла над чашкой.

— Иосиф, ну, этот который.

Соня замерла. Руки на столе. Не смотреть на бабушку напрямую — заметит, что за ней наблюдают, и расстроится. Соня смотрела в чашку.

— Бродский, — тихо подсказала она.

— Бродский, — повторила бабушка. — Да, конечно. Боже, как глупо.

Засмеялась коротко — тем же смехом, что вчера над петрушкой, негромким, в сторону плиты.

— Он, между прочим, терпеть не мог, когда его цитировали вслух, — голос её вернулся к рабочему ритму. — Я его видела один раз, в шестьдесят третьем, до суда. На кухне у знакомых. Он сидел на подоконнике и курил, и пепел сыпался на батарею, и хозяйка потом два часа оттирала, потому что батарея была горячая и пепел припёкся. Об этом, конечно, в мемуарах никто не пишет — как хозяйки оттирали батареи после великих поэтов.

Ева слушала. Перестала качать табуретку. Чай в её руках остывал.

Бабушка рассказывала дальше — про кухню, про чей-то самиздатовский журнал, который печатали на машинке с синей лентой, и шрифт получался еле читаемый. Про то, как листы сушили на верёвке, и они висели между майками и простынями, и однажды соседка решила, что это тоже бельё, и сняла. Бабушка говорила ровно, свободно, и руки двигались с чашкой и ложкой, и Соня расслабилась — это была обычная бабушка, рассказчица, редактор, человек, который помнит чужие батареи с шестидесятых.

— А тот журнал потом закрыли, — сказала бабушка. — Впрочем, их все закрывали. Одни закрывают, другие открывают, и так по кругу, пока не кончатся люди, которым не всё равно.

Она помолчала и посмотрела в окно. За окном висели фонари набережной — жёлтые, на чёрной воде реки, и в стекле отражалась кухня, и лицо бабушки двоилось с фонарём.

Белинский зашёл на кухню тяжёлым шагом, обошёл ноги бабушки, подошёл к Еве и ткнулся лбом в её лодыжку. Ева вздрогнула.

— Это Белинский, — сказала Соня.

— Кот?

— Кот. Второй — Гёте. Он в прихожей.

Белинский тёрся об Евину ногу, потом запрыгнул ей на колени, а с коленей полез выше, и через несколько секунд серая тяжесть устроилась у Евы на правом плече, обвив хвостом шею.

Ева замерла.

— Он всегда так? — спросила она шёпотом, не шевелясь.

— Нет, — сказала Соня.

Это было правдой. Белинский не залезал на плечи никому, кроме бабушки, и то редко. Соня смотрела на Еву с котом на плечах — серый свитер, серый кот, белое лицо — и жест, которым Ева подняла руку и осторожно потрогала кота за ухо, был новым, таким она его не видела ни разу за все годы в «Орфее».

Бабушка посмотрела на Белинского и сказала:

— Значит, ты ему понравилась. Он разборчивый.

Ева улыбнулась — не той улыбкой, которую Соня видела в школе, не демонстративной, не с расчётом, а мелкой, быстрой.

Бабушка встала, забрала свою чашку, ополоснула под краном. Кран хлюпнул.

— Я пойду читать, — сказала она. — Гости — Сонино дело. Чай на плите, мёд в банке.

Повернулась к Еве.

— И скажи этому, — кивнула на Белинского, — что плечи чужих людей — не его территория. Хотя он не послушает.

Ушла. Плед прошуршал по плитке, и дверь её комнаты закрылась мягко.

Белинский спрыгнул с Евиного плеча на стул, потом на пол и ушёл за бабушкой. Ева потёрла плечо — на сером свитере осталась серая шерсть, и разницу можно было различить только пальцами.

Они перешли в комнату Сони.

Комната была маленькая. Кровать у стены, стол, заваленный учебниками и тетрадями, стул с джинсами, которые Соня сняла вчера и не убрала. На полу у кровати рюкзак с расстёгнутой молнией переднего кармана, оттуда торчал угол книги. Обои в мелкий цветочный рисунок, край отклеился у плинтуса. Фонарь с набережной бросал жёлтую полосу на потолок.

Ева остановилась на пороге и обвела комнату взглядом — коротким, быстрым. Потом зашла и села на кровать, подогнув ноги. Соня села рядом, спиной к стене. Между ними лежало одеяло, пахнущее стиральным порошком.

— У тебя маленькая комната, — сказала Ева.

— Да.

— Мне нравится.

Соня не стала спрашивать почему. В маленькой комнате не нужно объяснять, зачем ты здесь. В ней можно только быть.

Некоторое время сидели молча. Из-за стены — тишина. Внизу, через перекрытия, работал чей-то телевизор, и звук доносился ватным бормотанием, ритмичным, без слов. С кухни тянуло облепихой и остывшим мёдом.

— Я хотела тебе рассказать, — начала Соня. Остановилась. Собрала с одеяла кошачью шерстинку, скатала между пальцами. — Вчера в «Кантине». Платон уронил чашку.

— Я знаю, — сказала Ева. — Я была там.

— Ты видела, что было после?

— Он посидел и ушёл. Все ушли.

— Он молчал полминуты. И потом ушёл и оставил чашку на столе.

Ева повернула голову.

— И что?

— Он никогда её не оставляет. С десятого класса. Мартин хранит её отдельно, на верхней полке, для него. Платон каждый раз забирает. Вчера не забрал.

Ева молчала. Пальцы правой руки перебирали край одеяла — мелкие движения, неосознанные.

— А трещина?

— Трещина осталась. Он смотрел на неё тридцать секунд. Я считала.

Ева выпрямилась. За окном на набережной проехала машина — жёлтый свет фар мигнул по стене и ушёл.

— Платон, — сказала Ева. — Он может сломаться.

Произнесла без интонации вопроса — как факт, который обнаружила только что. Рот произнёс, и Ева услышала сама себя, и глаза её чуть расширились, и она не стала поправлять.

Соня кивнула.

— Я не знаю, что с ним, — сказала она. — Но он молчит не как обычно. Его длинные фразы стали короче. Вчера он сказал «семантическая скука кофейного акта», и это было последнее сложноподчинённое за утро.

Ева подтянула колено к подбородку.

— Мне отец звонил в ноябре, — сказала она. — Из Лондона. Его знакомый пропал. Ну, из банковских. Жена нашла в гараже, он просто сидел на полу. Ничего не делал. Три часа.

— И что?

— Она увела его домой. Через неделю он вернулся на работу. Все сделали вид, что—

— Мы не будем так делать.

Ева посмотрела на Соню. Прямо, без обычного лёгкого поворота головы, без улыбки-буфера. Потом отвернулась.

— У меня есть кое-что, — сказала она. — Не про Платона.

Соня ждала.

Ева говорила тише обычного. Без англицизмов — без привычных «literally» и «God» и «shut up», — и это молчание английского языка в её речи было заметнее любых слов. Она рассказала про Мориса. Не всё — половину. Что они видятся с октября. Что он старше. Что он из мира её матери, галерейный. Что сегодня утром он написал «у меня есть разговор», и она не ответила. Что не знает, почему не ответила.

Соня слушала и не перебивала. Чай в обеих чашках, которые они принесли из кухни, давно остыл.

— Ты думаешь, что я идиотка, — сказала Ева.

— Нет.

Пауза. Батарея в углу тикнула — один раз, коротко.

— Мне двадцать шесть скажут? Сорок?

— Ты не сказала, сколько ему. Я не знаю.

Ева открыла рот и закрыла. Потянулась к куртке, которую бросила у порога комнаты, достала телефон из кармана. Сломанный ноготь мизинца зацепился за молнию, и Ева дёрнула, и нитка кожи потянулась, и она зашипела, коротко, сквозь зубы.

— Я напишу ему, — сказала Ева. — Что сегодня не приду.

— Хорошо.

Ева набрала, и Соня видела, как двигался её большой палец — быстро, уверенно, и это была та же скорость, с которой она набирала всем, но текст был короткий, в три слова. Отправила.

Положила телефон экраном вверх на одеяло. Между ними.

Через несколько секунд — вибрация. Экран засветился.

Морис: «Мы договаривались.»

Ева прочитала, не беря телефон в руки, — просто наклонилась.

Почти сразу. Снова вибрация.

«Я должен увидеть тебя сегодня.»

Ева протянула руку и нажала боковую кнопку. Экран погас. Перевернула телефон и положила обратно.

Соня смотрела на тёмный прямоугольник на одеяле и не говорила ничего. Тишина стояла несколько секунд, и в этой тишине что-то сместилось, как будто одна из них отодвинула стул от стола и встала, хотя обе сидели неподвижно.

Ева выдохнула — длинно, со звуком, и подбородок упал на колено. Посидела так. Подняла голову.

— Ладно, — сказала она. — Хватит.

Они сели на пол, потому что на кровати стало тесно от молчания, а пол был нейтральной территорией. Соня прислонилась спиной к кровати, Ева — к стене напротив, и их ноги в носках вытянулись параллельно, не совсем соприкасаясь.

Ева рассказала, как училась курить в четырнадцать — в загородном доме подруги матери, за беседкой, сигареты были ментоловые, украденные из сумки чьей-то няни, и дым казался сладким, а потом её стошнило в клумбу с гортензиями, и садовник решил, что это кот. Ева рассказывала с жестами — руки ходили в воздухе, показывая размер клумбы, угол наклона, и она не вставляла английских слов. Соня заметила это не сразу, а только когда Ева сказала «ужасно» вместо обычного «terrible», и «ужасно» прозвучало у неё мягче.

Соня засмеялась вслух — впервые за долгое время. Смех вышел неожиданным, громче, чем она рассчитывала, и она прикрыла рот ладонью, но было поздно. Ева засмеялась тоже, и смех был кривой, рваный.

— А потом, — говорила Ева, — я три дня врала, что у меня аллергия на гортензию. Мать поверила. Она вообще верит во всё, что звучит как болезнь. Аллергия — пожалуйста. Непереносимость лактозы — конечно.

— Ты не переносишь лактозу?

— Переношу. Но это был удобный повод не пить молоко в старой школе.

Это было первое упоминание Евиной жизни до «Орфея». Соня не стала углубляться — Ева сказала это вскользь, легко, и любой вопрос превратил бы лёгкое в тяжёлое.

Гёте появился из коридора — впервые за вечер, вошёл в комнату, остановился посередине, между ними. Постоял. Подошёл к Евиной кроссовке у порога, понюхал подошву, фыркнул и ушёл обратно.

— Этот меня не одобрил, — сказала Ева.

— Это нормально. Он никого не одобряет.

На кухне хлопнула форточка — ветер с реки, и из коридора потянуло апрельским холодом и речной сыростью. Соня подумала, что надо бы закрыть, но не встала.

Ева посмотрела на часы на запястье — маленький циферблат, который Соня видела каждый день и никогда не рассматривала.

— Мне надо ехать, — сказала Ева. — Вызову такси.

— Хорошо.

— Я раньше никогда не вызывала такси домой так поздно.

— Это не поздно. Десять часов.

— Для меня поздно.

Ева встала, отряхнула свитер от кошачьей шерсти — бесполезно, серое въелось в серое. Соня встала тоже. Они прошли по коридору мимо книжных стопок, мимо фотографии с невидимым лицом, мимо вешалки с бабушкиным зимним пальто, которое она не убирала до мая из суеверия.

Ева надела кроссовки, завязала шнурки.

На пороге она остановилась.

— Спасибо, — сказала она. — За. Ну. За всё это.

— Не за что.

Ева шагнула вперёд и обняла Соню — коротко, одной рукой, второй прижимала куртку к боку. Соня не ожидала и не успела поднять руки, и объятие вышло неуклюжим, асимметричным, и длилось секунду, может быть, две.

Ева отстранилась, кивнула сама себе и пошла вниз по лестнице. Кроссовки стучали по ступеням неровно — первая ступень, молчание, потом две подряд. Этажом ниже хлопнула дверь лифта.

Соня стояла у открытой двери. Из подъезда тянуло сыростью и старой краской. Где-то выше или ниже по стояку лилась вода в трубе.

Закрыла дверь. Замок встал с первого раза.

Забрала из комнаты две чашки и прошла на кухню. Три чашки стояли на столе — пустая бабушкина и две с остатками облепихового чая, и в одной плавала сморщенная оранжевая ягода. Окно отражало кухню и Соню в кухне, и фонарь набережной горел тем же жёлтым светом, что и вчера.

За стеной бабушка перевернула страницу — сухой шорох бумаги, единственный звук, помимо холодильника с его январским присвистом.

Морис пришлёт ещё два сообщения до утра, и Ева не прочитает ни одного

Фарфоровые

Подняться наверх