Читать книгу Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры - Константин Анатольевич Богданов - Страница 11
Живые и мнимоумершие
«Пляски смерти» и врачи-философы
ОглавлениеТруп молчит или дает обеты, которые лишь приводят в сомнение о действиях жизни.
В. Ф. Одоевский. Русские ночи, 1830-е гг.
Литераторы эпохи романтизма шокируют читателя физиологическими и, в частности, патолого-анатомическими подробностями, дабы подчеркнуть разрыв с традицией «благодушного» и «малодушного» сентиментализма. Медицински детализованные картины болезни, смерти и посмертного разложения выражают радикализм «новой литературы» и «новой философии». Новизна формы гарантирует новизну содержания – пусть даже вполне банального. Таково, например, философическое рассуждение Франциска Рудольфа Вейса с традиционным призывом «помнить о смерти», опубликованное в 1820 г. все в том же «Вестнике Европы», содержащее подробное описание разложившегося тела молодой красавицы с копошащимися в нем червями. «Ты тоже будешь таким», – предрекает автор читателю[269]. Элегически-сентиментальное изображение умирания и смерти «отменяется» контрастирующим к нему натурализмом физиологических и анатомических подробностей в изображении смерти. В этом изображении находится место гиперболизму и гротеску, возрождающему, в частности, традиционные для европейской культуры макабрические сцены средневековых и барочных аллегорий: открытые гробы, песочные часы, «пляски смерти», «говорящие» черепа, кишащие червями трупы и т. п.[270]
В ретроспективе европейской культуры традиция идеографической «визуализации» смерти вообще и особенно «танцующей смерти» (чаще всего в образе смерти-скелета с косой или мечом) связана с традицией прозаических и стихотворных текстов назидательного характера, суть которых состоит в напоминании о неизбежности кончины для любого из живущих, равенстве смертных перед смертью. Поучительные монологи, произносимые кружащимися в смертельном танце плясунами, известны в европейской литературе начиная уже с XIII в. [Seelmann 1892; Breede 1931; Kurtz 1934; Cosacchi 1965 (публикация многочисленных текстов); Tanz und Tod in Kunst und Literatur 1993][271]. Столь же давним является еще один идеографический и литературный сюжет на ту же тему – диалог между человеком и олицетворенной смертью, заканчивающийся победой смерти над человеком. В качестве сюжета театрализованных (карнавальных и масленичных) представлений диалог человека и смерти восходит к средневековой культуре и остается популярным вплоть до конца XVII в. [Goedeke 1871: 263–264; Fastnachtsspiele 1853: 165–1074; Spoerri 1999]. Русское Средневековье также знает образы и сюжеты, «визуализующие» смерть и не скупящиеся в ее изображении на устрашающие детали телесного разложения. Вместе с тем в сравнении с европейской традицией в репрезентации смерти ее адаптация на русской почве не получила сколь-либо экстенсивного развития и ограничилась преимущественно церковно-учительной литературой, а не собственно зрелищной (скульптурной, живописной) идеографией. Возможно, это связано с общими процессами «христианизации» России, отличающейся большей степенью религиозно-магического синкретизма в отношении похоронной обрядности, чем европейские страны [Kaiser 1992: 245–247]. Как бы то ни было, наиболее популярными памятниками иконографической традиции в репрезентации смерти в России стали не «пляски смерти», но диалоги между смертью и человеком. Многочисленные списки «Прения живота со смертью» восходят, как показала Р. П. Дмитриева, в своих ранних редакциях («Двоесловие живота и смерти, сиречь стязание животу с смертью») к дословному переводу немецкого текста диалога конца XV в. [Повести 1964: 11 и след]. Описание олицетворенной смерти и тех, кто уже стал ее жертвами, риторизуется в этих текстах практически одинаково и равно беспощадно к чувствам читателя и слушателя:
«Кто ты еси, страшный зверю? <…> ты полн еси червей и змиев», «…и узре во гробе том человека мертва лежаща. И тело его почернело, и червей из него многим излазящим, и зол смрад исхожа из гроба того», «Ко всем равна едина смерть: днесь во славе, а утре в червях, днесь пия и веселяся, а утре во гробе лежит от всех уединен, и из гроба смрад зол исходит», «Тако же аз видах свое тело велми гнусно, яко кто ис себе выпусти кал да гнушается его, бежить прочь от него, тако же и человеческое тело мерьтво и не/на/видимо всими» [Повести 1964: 141, 147, 168][272] и т. д. и т. п.
В России XVIII в. образно-риторической типизации малопривлекательного вида умерших способствовала и собственно церковная традиция. В литургических текстах похоронного церемониала (восходящих к византийской церковной поэзии) привычно тиражируются отталкивающие образы посмертного разложения и трупной вони – образы, контрастно оттеняющие тщету земных богатств и повседневных забот:
«Зрю тя во гробе и ужасаюся твоего видения и сердечно каплющую слезу проливаю» (Канон Иоанна Дамаскина); «Изыдем и узрем во гробах, яко наги кости человек, червей снедь и смрад, и познаем, что богатство, доброта, крепость, благолепие (Из чина погребения по Требнику 1789 г.)[273].
Д. Ровинский, собравший и систематизировавший нравоучительные изображения смерти и умирания в издании «Русских народных картинок», выделяет несколько образов и сюжетов, пользовавшихся, как можно думать, достаточно устойчивым потребительским спросом на протяжении второй половины XVIII – первой трети XIX в. Особенно популярными в этом ряду являются «комментированные» изображения «ступеней» человеческого возраста и мытарства («сонные видения») в аду: «Восхождение вверх и снисхождение вниз по лествице и по степеням жития человеческого и по седмицам», «Возраст человеческий», «Зерцало грешного», «Четыре вещи последние», «Притча жития человеческого», «Казнь лихоимцам», «Хождение святой Федоры» и т. д. Тексты, сопровождающие лубочные картинки, шокирующе натуралистичны в описании смерти, но и однозначно дидактичны. Безымянные авторы лубочных изображений не устают напоминать зрителю (и читателю) о посмертной участи и необходимых приготовлениях к смертному часу. Замечательно, что некоторые из таких картинок не только содержательно, но даже стилистически предвосхищают сентиментально-романтические ламентации на кладбищенские темы. Так, например, в парафраз к вышеприведенному тексту Вейса из «Вестника Европы» прочитывается текст, сопровождающий картинку «Маловременная красота мира сего». На этой картинке (напечатанной в виде разворачивающегося складня) цветущая красавица и ее кавалер становятся (по мере разворачивания картинки) костяными остовами:
Ах как пропали уст ягоды красны
пошли в гнилого трупа и способы власны.
[Ровинский 1881: 111]
На другой картинке с аналогичным сюжетом («Зерцало грешного») печальная участь грешной дамы (ее пороки подчеркивает веер в руке и пояснительный комментарий: «Веер в руце имею» и «аще хощеши то сотворим ныне тайно со мною») иллюстрируется в прямом обращении к зрителю-читателю: «Се не веер в руке моей зриши. / Кости зрак / Смерти знак / зри все всяк / будешь так» [Ровинский 1881: 113, 115]. Можно думать, что дидактика подобных обращений кажется их авторам тем убедительнее, чем непригляднее рисуется посмертное состояние человеческого тела: «Черви плоть поядают, никтоже на ню взирают» [Ровинский 1881: 118, 120], или даже так, еще более натуралистично: «Приятели мои и слуги (жалуется о себе умерший. – К. Б.) далече от мене сташа и ноздри свои от смрада моего заткнуша / вси бо мною ся гнушают / смрадного и гнилого трупа мене вменяют» [Ровинский 1881: 96–97][274]. В «натурализме» последнего описания также можно было бы видеть предвосхищение будущих «ольфакторых» предпочтений уже собственно реалистической литературы в описании смерти (см. об этом ниже), но нельзя также не подчеркнуть их существенного отличия как от реалистической литературы, так и от важной для нас в данном случае литературы сентиментализма и романтизма. Изображение мертвых тел и описание смерти в лубочных текстах (как и в стоящей за ними традиции средневековых и барочных аллегорий) преследуют очевидную дидактическую цель – напоминание о жалкой участи человеческого тела подразумевает иную участь человеческой души. Помнить о смерти – это значит помнить о том, что ей противостоит и что гарантирует спасение души. Ламентации о неизбежном тлене, и в частности тлетворном запахе разлагающегося тела, призваны подчеркнуть необходимость заботы, в которой нуждается душа смертного, – заботы не только индивидуальной, но и коллективной:
Придите друзи мои и зрите красоту тленную
и познайте плоть мою оскверненную
преминула уже вся жития моего слава
и плоть моя уже червем пища стала <…>
придите друзи мои и припадите Христу любезно
и восплачьте о мне в молитвах к Господу слезно
дабы учинил мя в селениих своих вечно
в царствии своем со всеми святыми бесконечно.
[Ровинский 1881: 96–97]
В литературе романтизма тематизация смерти лишена, конечно, подобной дидактики или, во всяком случае, лишена дидактической однозначности. Традиционные для аллегорической традиции Средневековья и барокко образы, призванные поддерживать «память о смерти» (memento mori), находят свое применение в контекстах, которые требуют не только (и не столько) религиозно-дидактического, но и какого-то иного – эстетического, а шире – также идеологического отношения. В русской литературе 1820–1830-х гг. в ряду таких традиционных образных аллегорий новое распространение получает изображение «плясок смерти». В стихотворении А. И. Одоевского «Бал» (1825, первая публикация в 1830 г.) герой присутствует при фантасмагорическом превращении гостей в мертвецов:
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица – свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся
И, жаркую склоня главу,
К окну в раздумье прислонился
И загляделся на Неву.
<…>
Стоял я долго. Зал гремел…
Вдруг без размера полетел
За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза; весь содрогнулся;
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул… Весь огромный зал
Был полон остовов…Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями,
Кружася, по полу стуча,
Они зал быстро облетали,
Лиц прелесть, станов красота —
С костей их – все покровы спали.
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись.
[Одоевский А. И. 1958: 53]
Тот же мотив обыгрывается в рассказе его двоюродного брата В. Ф. Одоевского «Бал» (альманах «Новоселье», 1833). В популярных «Записках доктора» Гаррисона, переведенных на русский язык и изданных в С.-Петербурге (1835), находим рассказ «Сон»: героиня этого рассказа танцует с молодым человеком, который по ходу танца превращается в скелет[275]. «Танцы смерти» в литературе первой половины XIX в. при всем своем образном уподоблении средневековым примерам воспринимаются в контексте, который придает им совершенно иное – не религиозное, но эстетически-игровое, травестийное значение[276]. В упомянутых описаниях смерть дискурсивно инкорпорируется в общество, «растворяется» в социальной жизни, напоминает о себе всегда и всюду, но это напоминание ничего не требует от того, кому оно адресовано. Достаточно того, чтобы помнить, что смерть рядом и что живое готово обратиться мертвым. Такая дидактика легко наполняется нравоучительными коннотациями, но коннотации эти остаются так или иначе вторичными, не меняя главного – риторической стратегии, постулирующей «всеприсутствие» смерти и вместе с тем ее релятивизм и в конечном счете обратимость. Литература обыгрывает возникающие в данном случае сюжетные находки всерьез или анекдотически: Д. П. Ознобишин изображает препирания лекаря и пришедшей за ним смерти («Лекарь и смерть», 1830), А. С. Пушкин – пир покойников в доме гробовщика («Гробовщик», 1830), В. Ф. Одоевский – хлопоты покойника о собственном теле («Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем», 1833), появление мертвеца на балу («Насмешка мертвеца», 1834). Н. В. Гоголь, озаглавливая в 1835 г. начатое им произведение «Мертвые души», следует, по сути, той же риторической стратегии. Живое в поэме рисуется как мертвое, а мертвое – как живое (достаточно вспомнить о рекламе Собакевича своим умершим крестьянам)[277].
Литературная травестия смерти в 1830–1840-е гг. не была, однако, исключительно эстетической реакцией к предшествующей сентиментальной традиции, но и подытоживала итоги утилитаристского механицизма эпохи Просвещения. Представление о теле как о некой целостной и в общем неизменной данности к началу XIX в. уступает представлению о трансформативности и «потенциализируемости» телесного строения. Весьма знаменательно, что начиная с середины XVIII в. анатомические исследования (и, в частности, анатомические опыты в области телесного протезирования) вызывают интерес не только как сфера научно-медицинской теории, но и как предмет антропологической практики, «виртуализующей» человеческие тела[278]. Мадам де Жанлис вспоминала в своих мемуарах о приятельнице Дидро мадемуазель Мари Маргерит Биерон (Biheron, 1719–1786), посвятившей бо́льшую часть своей жизни анатомии и демонстрировавшей своим знакомым изготовленную ею восковую модель женского тела – копию, отличавшуюся, по словам ученого наблюдателя, от препарированных ею трупов только одним – отсутствием запаха [Genlis 1825: 338–339; McCloy 1952: 163][279]. В России занятия анатомией также находят своих приверженцев. Пропаганда медицинских знаний при этом так же, как и в Европе, не лишена идеологического вызова и поведенческого эпатажа. Насколько далеко мог заходить такой эпатаж, можно судить по воспоминаниям А. А. Олениной о своем отце А. Н. Оленине (1763–1843). Будущий директор Императорской публичной библиотеки и президент Академии художеств в молодые годы учился в артиллерийской школе в Дрездене и жил в семье профессора-немца. «В то время, – рассказывает мемуаристка, – все были вольтерианисты, и батюшка ходил, как и другие, в анатомический театр, где обучался анатомии. Однажды выкинул он такую шутку, которую, признаюсь, не одобряю. Он принес домой в кармане руку умершей женщины, над которой производили в анатомическом театре гальванические испытания. Когда все добрые немцы смирно и аккуратно уселись по своим местам и Frau Professor пречопорно и важно стала разливать свой Wassersuppe (постный суп. – К. Б.), отец преспокойно вынул из кармана руку и положил ее на стол. Нужно было видеть изумление всех! Крик, шум, беспорядок… Вся семья выскочила из-за стола со словами: „abscheulich, Sicherende“ („ужасно, конец света“. – К. Б.) и проч. Профессор рассердился, вышел из себя, хотел посадить батюшку в карцер, но старушка бабушка, которой он был любимец, выпросила ему прощение» [Оленина 1999: 231][280]. Сергей Аксаков, описывая свою учебу в только что основанном Казанском университете (1805), будет вспоминать об ажиотаже, который вызывали у его сокурсников занятия в анатомическом театре, – сам Аксаков этого ажиотажа, впрочем, не разделяет: «Я начал было слушать с большим участием анатомию и, покуда резали живых и мертвых животных, ходил на лекции очень охотно. <…> Но когда дело дошло до человеческих трупов, то я решительно бросил анатомию, потому что боялся мертвецов; но не так думали мои товарищи, горячо хлопотавшие по всему городу об отыскании трупа, и когда он нашелся и был принесен в анатомическую залу – они встретили его с радостным торжеством» [Аксаков 1909: 81–82].
К 1820-м гг. интерес к анатомии и физиологии в России ассоциировался с именем Шеллинга и популярностью связываемой с ним натурфилософии. Натурфилософия привлекает современников в разных отношениях; философский призыв Шеллинга «обратиться к природе» воспринимается прежде всего как призыв к пересмотру привычного разделения аксиоматики чувственного и умозрительного опыта, органического и неорганического мира. Реальность физического опыта, заслонившая для механицистов эпохи Просвещения мир отвлеченной мысли, и тотальность мыслительной практики, заставлявшая Канта и Фихте априори отворачиваться от ее «природных» акциденций, в философии Шеллинга обнаружили свою аподиктическую связь и гносеологическую перспективу. Шеллингианское «возвращение к природе» мыслится как философский и равно эмоциональный прорыв к самой истории человеческого сознания, а значит – и к той тайне, которая органически связует мысль и мыслимое, ощущение и ощущаемое, человека и мир.
Сам Шеллинг сравнивал изучение природы с прочтением поэмы, зашифрованной в загадочные знаки, которое призвано привести в конечном счете к обнаружению в природе «Одиссеи духа» [Jardin 1996: 233][281]. Ученые последователи Шеллинга не всегда были столь же поэтичны, но также настаивали на связи между природой и духом, макрокосмом и микрокосмом. В методологическом отношении изучение этой связи представляется синтетическим и интроспективным. «Вы хотите познать природу? – обращался к читателям Генрих Стеффенс. – Обратите свой взор вовнутрь себя. <…> Вы хотите познать самого себя? Следите за природой» [Jardin 1996: 233]. Схожим образом определял цель и метод натурфилософии Карл Карус. Постижение процесса бесконечной природной взаимосвязи призвано открыть перед исследователем суть жизненного первоначала (Urleben), тождество материального и духовного. Медицине («Кроне и цветам природоведения») в этом постижении Шеллинг отводил особенную роль – медицинские исследования призваны выявить единство эмпирического и метафизического, вещного и умопостигаемого [Engelhardt 1991: 96 ff]. В объяснение природных и социальных процессов натурфилософы равно используют органистические понятия «роста», «развития», «зрелости», «разложения», а в собственно научной практике пользуются автоэкспериментированием – таковы, в частности, опыты с использованием гальванического электричества, которые ставят на себе Александр фон Гумбольдт и Иоганн Риттер [Riese 1962: 12–22; Lohff 1990].
Рис. 8. Лекция по анатомии. Литография из Анатомического атласа Бертинатти. 1837 г.
В России основными пропагандистами натурфилософии выступили профессор Медико-хирургической академии Даниил Михайлович Велланский (1774–1847) и профессор Московского университета Михаил Григорьевич Павлов (1793–1840)[282]. Прозелитизм русских шеллингианцев в 1820-е гг. находит благодарную аудиторию. «Студенты, – вспоминал о Велланском Н. Розанов, – слушали его с таким вниманием, что если бы профессор умолк, то в тишине стало бы, кажется, слышно движение паутины в воздухе. Во время лекции четыреста глаз студентов не сводили с профессора взгляда» [Розанов 1867: 107–108]. С тем же воодушевлением писал о Велланском историк медицины Я. Чистович: «Смотря на физиологию и общую патологию с точки зрения Шеллинговой и Океновой философии, этот величайший из русских натурфилософов выработал из содержания физиологии абстракт и до того умел завлечь им молодые умы своих слушателей, что на его лекции смотрели как на какое-то откровение и восхищались им до самозабвения. Курс его был, можно сказать, беспрерывным экстазом, о котором бывшие ученики его не могли вспоминать без восторга даже через 20 лет по выходе из академии» [Чистович 1876: 295]. Современник учеников московских натурфилософов, Пушкин писал по свежем впечатлении о совершающейся на его глазах «шеллингианской революции» в естествознании: «Теория наук освободилась от эмпиризма, возымела вид более общий, оказала более стремления к единству. Германская философия, особенно в Москве, нашла много молодых, пылких, добросовестных последователей, и хотя говорили они языком мало понятным для непосвященных, но тем не менее их влияние было благотворно и час от часу становится более ощутительно» [Пушкин 1940: 72]. Благотворность этого влияния, пусть и с оговорками, признается и учеными авторитетами: натурфилософия, по мнению родоначальника отечественной фармакологии А. Н. Нелюбина, «заслуживает особенное уважение наипаче счастливым своим направлением согласить идеальность с реальностью или идею с опытом» [Нелюбин 1840: 6]. «Счастливое направление согласить идеальность с реальностью» декларируется как стремление к синтезу и вместе с тем методическому исключению, устранению всего, что препятствует проникновению в суть природной взаимосвязи.
Запомнившийся А. И. Герцену вопрос младшего соратника Велланского Михаила Павлова к студентам почти буквально повторяет вышеприведенный призыв Штеффенса (лекции которого тот же Велланский слушал в Вюрцбурге на одной студенческой скамье с Океном): «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?» [Герцен 1956: 13][283]. Князь В. Ф. Одоевский, вспоминая о философских пристрастиях своей юности, будет позже писать в предисловии к «Русским ночам», что метафизика и натурфилософия нашли в учении Шеллинга союзников в поиске такой абсолютной теории, «посредством которой возможно было бы строить <…> все явления Природы» [Одоевский В. Ф. 1913: 9][284]. Анатомии в этом поиске отводится особая роль: «Мы принялись за анатомию практически, под руководством знаменитого Лодера, у которого многие из нас были любимыми учениками. Ни один кадавер мы искрошали» [Одоевский В. Ф. 1913: 9][285]. Один из героев «Пестрых сказок» В. Ф. Одоевского, старый лекарь из «Истории о петухе, кошке и лягушке» (1834), вспоминает (памятное, по-видимому, самому автору) «восхищение, с каким, бывало, он и его товарищи узнавали о поступлении в клинику какого-нибудь странного больного или странного мертвого. <…> „Какое счастье! – кричали они друг другу, – целых шесть славных кадаверов привезли!“ А если между кадаверами попадался какой-нибудь урод с шестью пальцами, с сердцем на правой стороне, с двойным желудком: то-то радость!» [Одоевский В. Ф. 1981: 31]. Поиск «абсолютной теории», должной объяснить природу, не лишен мистицизма. Лоренц Окен в 1817 г. сетовал, что «мистицизм продолжает распространяться во всех областях духовной жизни <…> и даже в естественных науках»[286]. Куно Фишер сформулирует эту ситуацию не без иронии: за Шеллингом «следует толпа склонных к магии и мистике натурфилософов, среди которых врачи занимают далеко не последнее место» [Фишер 1905: 148]. О том же, но уже в отношении «русского образованного общества» пишет Сакулин: «Мистика образует целое течение в умственной жизни этой эпохи, составляя продолжение и развитие традиций эпохи предшествующей» [Сакулин 1913: 382][287].
В ретроспективе традиций предшествующей эпохи натурфилософский интерес к анатомическим исследованиям предстает закономерным выражением тех идеологических трансформаций, которые наблюдаются в отношении к теме смерти начиная с эпохи Просвещения. Просветительский пафос аналитического (собственно анатомического) исследования природы уступает романтическому пафосу металогического синтеза. В 1825 г. Михаил Павлов публикует в журнале «Мнемозина» статью «О способах объяснения природы». Вослед Окену (чей портрет открывал номер журнала) Павлов излагает принципы натурфилософской редукции и в качестве примера приводит силлогизм, призванный объяснить логическое соотношение общего, частного и особого: «Разум, рассматривая людей как особых, находит во всех нечто общее и это общее есть человек, как понятие, или как вид (specie); рассматривая человека вообще, находит, например, что он смертен. Смертность в сем случае будет высшее понятие, следовательно общее; человек будет в отношении к нему частное; сказать: человек смертен будет суждение; но в понятии: человек не видно особых. Человек как вид (specie) не умирает; умирают люди, как особые (individua), потому разум общее старается свести на особое посредством частного, или особое подчиняет общему посредством частного» [Мнемозина 1825: 26–27]. Ввиду (психо)логической стратегии, подчиняющей особое «общему посредством частного», «человек как вид» равно представлялся сферой физиологической или даже попросту телесной комбинаторики (буквализованным гротеском такой комбинаторики как раз-таки и служит созданный Франкенштейном «человеко-труп»), но также – сферой таинственной экзистенциальной медиации, связывающей тело и труп, жизнь и смерть. Анатомия корректирует философские прозрения о единстве органической и неорганической природы и служит практическим способом к познанию первоэлементов и законов этого единства. Исследовательским объектом анатомии по-прежнему остаются трупы («базовая форма тела для медицины», говоря словами Бодрийяра [Бодрийяр 2000: 216]), но налицо и новое. Анатом-натурфилософ ориентируется на изучение мертвых тел, но пафосом этого изучения отныне выступает интерес к функционированию тела вообще, интерес к механике тела, сопротивляющегося смерти. Традиционное внимание анатомии к мертвому телу приобретает в контексте шеллингианства инновативную гносеологическую перспективу. Патолого-анатомические манипуляции «медикализуют» смерть, но также мистифицируют и «виртуализуют» ее, наделяя мертвое тело неведомой ранее информативностью. Для натурфилософа мертвое тело и, соответственно, смерть интересны не сами по себе, но «подытоживаемой» ими жизнью. «Труп молчит, или дает обеты, которые лишь приводят в сомнение о действиях жизни», – пишет Одоевский [Одоевский В. Ф. 1913: 54]. Больной и мертвый организм интересен как проявление всеобщей метаморфичности, органической эволюции, «с точки зрения» которой и болезни, и сама смерть – фаза единого жизненного процесса, аксиоматически удостоверяющего свою недискретность и континуальность в феноменальном многообразии природного мира. Одоевский, при всей своей индивидуальной незаурядности, демонстрирует поэтому вполне характерное умонастроение своего поколения, видящего в анатомии не только стратегию «рассечения», но и стратегию «вос-соединения» – установление «общих» законов, призванных обнаружить априоризм природного единства[288].
В «Русских ночах» Одоевский ссылается на сравнительную анатомию Каруса – сочинение, совершившее, по его словам, перелом в его понятиях об организме, – выделяя поразившую его мысль, что настоящий элемент живой природы есть жидкость. Но если это так, рассуждает Одоевский, то неорганическая природа, содержащая этот элемент, есть сама произведение органической природы [Сакулин 1913: 485–486]. Вослед Антуану Лавуазье, открывшему, что дыхание есть результат сжигания кислорода, и Луиджи Гальвани, постулировавшему жизненесущую электрическую силу мертвых тел, тезис о единстве органического и неорганического мира перестанет казаться фантастическим, когда Ф. Веллер продемонстрирует в 1828 г. возможность синтезирования мочевины в лаборатории. Пройдет еще несколько лет, и открытие клетки Матиасом Шлейденом и Теодором Шванном в 1838–1839 гг. подтвердит правоту натурфилософских прозрений об изоморфизме живой и неживой природы [Jacina 1990: 164–167]. Философ, не желающий считаться с единством мира, подобен врачу, который интересуется лишь проявлениями, но не источником болезней [Одоевский В. Ф. 1913: 53–54]. Павлов полагал, между прочим, что в этом-то и состоит основа расхождений между «врачами-эмпириками» и «врачами-философами»: врачи-эмпирики, по Павлову, совершают ту ошибку, что, «рассматривая тело животное как машину своего рода, отдельно от природы, теряются в нем как в лабиринте; для них всякое явление в теле есть явление отдельное. <…> Для врачей-философов тело животное есть сокращенный физический мир, микрокосм, действующий по одним законам с миром общим, макрокосмом» [Павлов М. 1831: 10–11][289].
269
Гробница (Из «Principes philosophiques de Veiss») // Вестник Европы. 1820. № 6, март. С. 98–103. В начале XIX в. «Философские, политические и моральные принципы» Вейса, откуда был взят отрывок для «Вестника Европы», были исключительно популярны в Европе. На русском языке сочинение Вейса было издано дважды: в С.-Петербурге в 1807 г. под заглавием «Начала философии» (в переводе Струговщикова) и в Москве в 1837 г. (в переводе Реслера).
270
Об иконографическом «культе смерти» в Европе XVI–XVIII вв.: [Bilder der Todes 1970; Llewellyn 1991: 1500–1800; Арьес 1992] (иллюстрированное приложение к этой работе: [Aries 1983]).
271
См. также каталог выставки: [Tanz der Toten-Todestanz 1998].
272
В европейской культуре дискурсивные истоки последнего сравнения авторизованы, кстати сказать, уже Гераклитом: «Трупы на выброс – хуже дерьма» (76DK). В русской литературе XIX в. афоризм Гераклита едва ли не буквально перефразирует А. Сухово-Кобылин устами героя в «Смерти Тарелкина» (1868): «А что тело? – Навоз – потроха одни» [Сухово-Кобылин 1869: 419].
273
Другие примеры: [Повести 1964: 43–46].
274
Изображение и текст гравированы во второй половине XVIII в.
275
Названный мотив – как в европейской, так и русской литературе – будет продуктивен и позже, см. его, напр., у Г. Гейне («Атта Тролль». Гл. 21), И. С. Тургенева (стихотворение «Черепа», 1878).
276
Применительно к западноевропейской культуре: [Pörksen 1986: 245–260]. Литературные изображения «плясок смерти» дополняются художественными: см., напр.: карикатурный рисунок 1824 г. неизвестного художника, сохранившийся в имении Олениных Приютино: «Пляска со Смертью княгини Натальи Голицыной, прозванной la Princesse moustache, которая, проживши до 102 лет, в жестокой была претензии на Провидение за несправедливость, давши ей прожить так мало» (репродукция рисунка: [Оленина 1999]). Н. П. Голицына послужила А. С. Пушкину прототипом старой графини в «Пиковой даме».
277
Оксюмороническую обратимость живого и мертвого в «Мертвых душах» замечательно описал Андрей Белый: [Белый 1934: 93, 191–192]. См. также: [Манн 1978: 28–74]. О возможном влиянии на Гоголя барочной эмблематики memento mori: [Shapiro 1984: 176–180]. У нас нет уверенности, что, давая своему роману название «Мертвые души», Гоголь не более чем вышучивал романтическое словоупотребление (например, строку «Мертва душа моя» из «Элегии» Баратынского). Обсессия Гоголя на теме смерти кажется слишком серьезной, чтобы увидеть в его «кладбищенской» терминологии только критику предшествующей традиции (см., впрочем: [Гончаров 1989: 25 и след.]). Если даже это и критика, то критика культуры, к которой принадлежал сам Гоголь [Смирнов 1994: 80].
278
Поэтому, на мой взгляд, в исторической ретроспективе эпоха Просвещения может рассматриваться как отправная для идеологических и научных стратегий современной медицины, равно способствующей «виртуализации» человеческого тела и его медикализованному «присвоению». Жак Аттали описал роль соответствующих стратегий в современной медицине как реализацию «каннибалического порядка» идеологии. Развиваясь в направлении все большей специализации, медицина все в меньшей степени имеет дело с телом человека и все в большей – с его частями и знаками. В этом процессе означающее подменяет означаемое, тело уступает место протезу, человек отчуждается от тела и, соответственно, «поглощается» в качестве жизни-как-объекта, означенного и комбинируемого идеологией товара [Attali 1979].
279
Подробнее о М. М. Биерон см.: [Boulinier 2001: 411–425]. О традиции воскового моделирования анатомических препаратов: [Lemire 1987].
280
Впоследствии благодаря Оленину в Академии художеств был введен курс анатомии; при Оленине этот курс читал И. В. Буяльский. В XVIII в. в натурном классе «старой» Академии художеств (в доме И. И. Шувалова) преподавал анатом доктор М. Шенк [Семенова 1998: 68].
281
Постижение природы, ведя к апофатическому озарению, дает, таким образом, дополнительные аргументы в обоснование гиперлогического знания и «правды» невыразимого [Иванов 1898: 389–393]. История восприятия шеллингианских идей в области эстетики позволяет поэтому, несомненно, с большей определенностью сформулировать экстенсивную тематизацию мотивов молчания в европейской и, в частности, русской литературе первой половины XIX в. (см.: [Богданов 1998]).
282
О Велланском см.: [Филиппов 1894: 139 и след.; Левин 1895: № 26, 27, 28; Веселовский 1901: 6–19]. Г. Г. Шпет называет Велланского «первым проповедником идей Шеллинговой натурфилософии» [Шпет 1989: 133], а П. Н. Сакулин – «святым фанатиком натурфилософии» [Сакулин 1913: 131]. О Павлове см.: [Сакулин 1913: 115–127]. О восприятии и значении философии Шеллинга в русском обществе 1820–1830-х гг.: [Иванов-Разумник 1911: 248–254; Setschkareff 1939; Коyrе 1950: 137–152; Философия Шеллинга в России 1998].
283
См. также: [Полевой 1888: 85–86].
284
См. также: [Cornwell 1986: 91–114].
285
Упоминаемый Одоевским Юстус Христиан фон Лодер (1753–1832) – немецкий врач и анатом, работавший в Москве и пользовавшийся широчайшей популярностью (о нем: [Müller-Dietz 1995: 72–79]). С именем Лодера фольклорная традиция связывает, кстати сказать, рус. слово «лодырь» – якобы так в просторечии называли пациентов возглавляемого Лодером военного госпиталя.
286
«Isis» oder encyklopädische Zeitung von Oken. Jena, 1817. S. 985. – Цит. по: [Штейн 1927: 203].
287
Врачом и мистиком был, в частности, пятигорский доктор Мейер, послуживший Лермонтову прототипом доктора Вернера в «Княжне Мэри». Известно об увлечениях Мейера де Местром и Сен-Мартеном [Сакулин 1913: 374]. В характеристике Лермонтова Вернер – «скептик и материалист, как почти все медики, а вместе с этим поэт» [Лермонтов 1957: 268]. В популяризации «медицинского мистицизма» в России заметную роль сыграло сочинение доктора Ястребцова, сочетавшее убеждение автора в зависимости пользы врачевания от твердости веры («Исповедь, или Собрание рассуждений доктора Ястребцова». СПб., 1841).
288
Заметим, что общефилософская позиция Одоевского схожа с позицией Гёте, также отдавшего дань анатомическим исследованиям; см.: [Bardeleben 1892: 163–180].
289
Отождествляя философию с медициной, а телесный «микрокосм» с природным «макрокосмом», Павлов бессознательно повторяет излюбленную уже масонами идею о соответствии человеческих «стихий» стихиям «внешней натуры». Риторика масонских трактатов конца XVIII в. буквально предвосхищает язык натурфилософии: «Никто не может быть истинным медиком, не сделавшись прежде истинным философом. Ибо из истинной философии почерпаются познания макрокосма, без основательного познания коих нельзя быть врачом. <…> Что происходит в микрокосме, то же самое творится в макрокосме» (Amor proximi. Л. 11, 16. – цит. по: [Вернадский 1917: 149, 212]. Среди подразумеваемых Павловым «врачей-эмпириков» следует, вероятно, видеть профессора Московского университета М. Я. Мудрова (слушавшего вместе с Велланским Шеллинга в Вюрцбурге в 1803 г.), профессора Московского университета и московского отделения Медико-хирургической академии И. Дядьковского и профессора Петербургской медико-хирургической академии К. Удена. Все названные медики (современники Павлова) были убежденными защитниками эмпирических методов в медицине и критиками шеллингианства и натурфилософии [Философия Шеллинга в России 1998: 346–350].