Читать книгу Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры - Константин Анатольевич Богданов - Страница 2

Живые и мнимоумершие
Медицина и (или) литература: предисловие

Оглавление

Предмет настоящей работы – патографический дискурс русской культуры XVIII–XIX вв. Под термином «патография» при этом понимается не «диагностирование» тех или иных представителей русской культуры на предмет их физического и психического здоровья, но сумма определенных, преимущественно литературных, контекстов, демонстрирующих взаимосвязь общественных представлений о медицине, с одной стороны, и о болезнях и смерти — с другой. В отечественной гуманитарии термин «патография» и сама традиция «патографических» описаний чаще воспринимаются в первом из указанных значений и относятся к особой части клинической и социальной психиатрии, использующей методику установления личностных аномалий в связи с социальной деятельностью субъекта. Предметом патографии в этом случае являются прежде всего выдающиеся личности прошлого и настоящего, а методологическими основаниями патографического описания служат объяснительные концепции, прямо или косвенно восходящие к идеям Чезаре Ломброзо, Поля Мёбиуса, Макса Нордау, Зигмунда Фрейда. В России расцвет психиатрической патографии (или, как она еще называлась, «психографии») пришелся на начало и первые десятилетия XX в. и был прямо связан с работами психиатров, ретроспективно «диагностировавших» авторов русской и мировой литературы, а заодно и их героев (работы И. П. Ковалевского, В. Ф. Чижа, М. О. Шайкевича, Н. Н. Баженова, И. Д. Ермакова). В 1925–1930 гг. в Екатеринбурге под редакцией Г. В. Сегалина издавался «Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии)», популяризовавший «патографические» диагнозы в контексте клинической психиатрии и невропатологии[1]. В западноевропейской науке хрестоматийной работой в сфере психиатрической патографии стала вышедшая в 1928 г. и многократно переиздававшаяся впоследствии обширная монография немецкого психиатра Вильгельма Ланге-Айхбаума «Гений, безумие и слава: мифология и патография гениальности» (1928) [Lange-Eichbaum 1967]. В последние годы на волне гуманитарного «интердисциплинаризма» об эвристических возможностях психиатрической патографии напомнили филологи, философы и историки, придавшие вместе с тем самому термину «патография» более широкое значение, чем то, каким пользовались их предшественники – психиатры и психологи [Смирнов 1994; Руднев 2002][2]. Тенденция к более широкому пониманию термина «патография» очевидна сегодня также для западноевропейской[3] и особенно американской науки, в наименьшей степени связывающей его употребление с психиатрией и психологией. Новейшее издание «The American Heritage Dictionary of the English Language» (2000) определяет «патографию» в двух значениях: «1. Ретроспективное, обычно врачебное, исследование возможного воздействия и последствий болезни на жизнь и творчество исторического лица или группы лиц. 2. Особый жанр биографии, акцентирующий негативные стороны в личной жизни и труде описываемого лица, будь то неудача, невзгода, болезнь и трагедия»[4]. Термин «патография» в таком – этимологически буквальном – понимании (παθος – страдание, болезнь, γραφω – пишу) имеет в виду «картину болезни» в широком смысле: описание болезни пациентом (в этом случае, как это делает Томас Каузер, оно иногда определяется термином «автопатография» [Couser 1997]), врачом и (или) сторонним рассказчиком, например автором художественного произведения, а в специализированном употреблении синонимичен междисциплинарному (медицинскому, антропологическому и литературоведческому) термину «illness narratives», обозначающему вообще любые «повествования о болезнях». Контекстуально термин «патография» соотносится при этом с термином «танатография» – описанием умирания и смерти[5]. Нелишне добавить, что с медицинской точки зрения польза соответствующих описаний видится не только информационной, но и терапевтической – способствующей лучшему пониманию опыта персональной заботы о собственном здоровье[6]. Терапевтические особенности патографической риторики, используемой пациентами, говорящими о своих болезнях, проявляются также и в том, что больные, по выражению социолога Артура Франка, это – «травмированные рассказчики» (wounded storytellers) и, значит, творцы особого типа нарративов. Цель таких нарративов, превращающих болезнь в тему повествований, состоит в подсознательном поиске излечения – в замещении реальной болезни болезнью, существующей только в рассказе, а кроме того, не в последнюю очередь – в этическом оправдании недугов, которыми реально страдает рассказчик [Frank 1997][7]. Ниже я буду пользоваться термином «патография» в широком смысле, как релевантным обозначению любых дискурсивных репрезентаций болезни и смерти.

Стоит ли, однако, думать, что эти репрезентации в каком-либо отношении важны и особенны для русской культуры XVIII–XIX вв.? Александр Вуцинич, автор ценных работ по культурной истории отечественной науки, полагал, что медицинская профессия в России не являлась сколь-либо социально значимым идеологическим институтом вплоть до 1860-х гг. [Vucinich 1970: 7, 228–230]. Согласиться с этим утверждением без поправок нельзя (особенно если учитывать опыт войн и эпидемий), но нельзя, конечно, не видеть, что роль медицины и сама трансмиссия медицинских идей в дореформенной России сильно разнятся с тем, что происходит в это же время на Западе. Одно из очевидных в данном случае отличий – это заметный диссонанс между институализацией и популяризацией медицины, кардинальная роль идеологии и, в частности, художественной литературы в пропаганде медицинского знания.

Образы врачей присутствуют на страницах целого ряда хрестоматийных произведений русской классической литературы. Среди авторитетных литераторов и деятелей русской культуры врачи тоже не редкость [Змеев 1886]. Дело, однако, не только в непосредственных «биобиблиографических» и сюжетных перекличках между литературой и медициной, но именно в том, что изображение медицинской профессии в русской литературе в существенной степени определяет представление не только о медицине, но и о самом русском обществе. Даже в работах, посвященных социальным, экономическим и политическим аспектам институализации медицинской профессии в России, литературные образы врачей нередко сопоставляются с образами реальных врачей – в таком ряду лермонтовский доктор Вернер «встречается» с пятигорским доктором Майером, тургеневский Базаров с Сеченовым, чеховские Астров, Дорн и Чебутыкин с самим Чеховым. Приступая к исследованию социальной истории русской медицины второй половины XIX в., Нэнси Фриден не случайно начинает свою книжку с вопросов, сформулированных в отталкивании от литературного дискурса: «Были ли похожи русские врачи на свои литературные портреты? Расширяет ли изучение их истории наше понимание русского общества в целом?» [Frieden 1981: XIII]. Вопросы эти, по-видимому, действительно неизбежны для любого, кто пишет о русской медицине. Сложность здесь в том, чтобы найти необходимый компромисс в соотнесении литературного и исторического контекста, в выполнении требований, налагаемых определенностью той научной дисциплины, в рамках которой работает исследователь. В книге Фриден вышеприведенные вопросы ставятся как изначально предполагающие историческую реальность, существующую вне и помимо литературного дискурса: «Какой была действительность, – спрашивает она, – стоящая за спиной тургеневского Базарова и чеховского Астрова?» [Frieden 1981: XIII]. С позиций социальной антропологии и исторической психологии такое различение литературной и исторической действительности выглядит, однако, уже проблематичным: по известной теореме Томаса, всё, что воспринимается в качестве существующего, не исключает, как хорошо известно социологам, реальных последствий. При внимании к мировоззренческому контексту, в котором происходила институализация медицины как профессии, нелишне помнить к тому же, что институализация профессионального знания представляет собою процесс, постулируемый для разных социальных групп и разных идеологических ситуаций. История медицины – это, как однажды заметил Рой Портер, в конечном счете – история разных историй [Porter 1992: 1 ff][8]. Если эти различия и не имеют решающего значения ввиду некоей «единой» для общества истории, они становятся существенными при интересе к тому, насколько однозначно, одинаково видели эту историю те, кто в ней жил и переживал ее как повседневность? Таков еще один вопрос, который важен для настоящей книги.

Начиная с Петра I проводником возлагаемых на медицину социальных и психологических надежд в России выступает власть, и именно царская власть. Властное доверие к европейской медицине способствует внедрению медицинского знания в социальную практику. Идеологический контекст медицинских нововведений нередко предшествовал самим этим нововведениям – доверие к европейской медицине было достаточным фактором, чтобы такие нововведения состоялись. Основанная в 1714 г. Петром Кунсткамера стала примером анатомического музея в отсутствие анатомических исследований, прививка натуральной оспы Екатерине II и наследнику престола – будущему императору Павлу I в 1768 г. была прецедентна к последующей истории инокуляции и вакцинации. Примеры властного насаждения медицинского знания в России слишком легко умножить, чтобы усложнить иногда встречающееся представление о «собственно научной» истории медицины.

Медицинская профессия, призванная облегчить человеческие страдания (и декларирующая это призвание сакраментальной для европейской культуры «клятвой Гиппократа») [Lichtenthaeler 1984][9], изначально – и повсюду – является властным институтом. В качестве такого института медицина адресуется не к конкретному человеку, а к определенной группе людей, объединяемых единством вменяемой им социальной функции. Толкот Парсонс назвал такую функцию «ролью больного» (sick role) и заложил основы аргументации, заставляющей думать, что больные становятся больными не тогда, когда у них нечто «болит», а когда они готовы стать пациентами и подвергнуться медицинскому попечению, довериться социально институализованной «медикализации»[10]. Важно понимать, что природа подобной медикализации (как и природа любой социальной роли) по меньшей мере небесконфликтна, – чтобы иметь дело с «пациентами», медицина конструирует «болезни», но уже тем самым, по выражению Айвона Иллича, присваивает, «экспроприирует» здоровье [Illich 1976b].

Ответ на вопрос, что заставляет больного становиться пациентом, предполагает, таким образом, прежде всего ответ на вопрос, что для данного общества считается здоровым, а что нет. Но почему больной соглашается на соответствующую институализацию и что примиряет его с ней? Соматическая потребность в избавлении от боли является, разумеется, определяющим, но не единственным поведенческим фактором, заставляющим человека обращаться к врачу. Люди болели всегда и везде, но человеческие страдания не всегда и не везде лечились средствами медицины – история знает бесконечное число примеров, когда страдающие от боли люди отказывались (и отказываются) прибегать к помощи врачей, ища помощи у каких-то иных социальных институтов (например, в религии) и в альтернативных (например, ритуально-фольклорных) практиках врачевания. Более того, само ощущение человеком тех или иных страданий опосредовано культурно и идеологически, выражается по-разному и требует различных способов врачевания (совсем не обязательно связанных с медицинской профессией)[11]. Нельзя забывать и того, что понятия боли и болезни всегда соотносились достаточно условно как в нозологическом, так и в клиническом отношении, – облегчить страдания больного еще не означает излечить болезнь, и наоборот – излечение болезни не всегда означает устранение боли (например, «фантомной боли» после ампутации) [Кассиль 1969: 272–279][12]. Язык власти, обслуживающий профессионализацию медицины в любом обществе, является поэтому не только декларативным, но и суггестивным, ориентированным на эмоциональную и дидактическую убедительность манифестируемого им знания. Объектом медицинского знания в конечном счете является не только пациент, но и лечащий его (и уже тем самым репрезентирующий стоящую за ним власть) врач – проблема, нашедшая свое риторическое выражение уже в Евангелиях – в упреке, который, по словам Христа, могли бы предъявить ему иудеи: «Врач! Исцели самого себя!» (Лука 4: 23)[13].

Медицинские идеи выражаются на языке, призванном, таким образом, не только объяснить болезнь и методы лечения, но и убедить – или, во всяком случае, не спровоцировать к протесту – тех, кто предполагается объектом такого лечения. В XIX в. об этой – дидактико-риторической – стороне медицинского профессионализма рассуждал Фридрих Ницше, считавший необходимым, чтобы врач стремился к высшему духовному развитию не только в том, «что он знает лучшие новейшие методы, усовершенствовался в них и умеет совершать те летучие умозаключения от следствий к причинам, благодаря которым прославлены диагностики; он должен, кроме того, обладать красноречием, которое бы приспособлялось к каждой личности и привлекало бы все сердца, мужественностью, само зрелище которой отгоняло бы малодушие (эту червоточину всех больных), ловкостью дипломата в посредничестве между лицами, которые для своего выздоровления нуждаются в радости, и лицами, которые в интересах своего здоровья должны (и могут) доставлять радость, тонкостью полицейского агента и адвоката, чтобы узнавать тайны души» [Ницше 1990: 369][14]. В своем перечне идеальных качеств врача Ницше не случайно объединяет инстанции власти и говорения (врач-полицейский, врач-адвокат, врач-дипломат). Само существование медицины предполагает, что она реализует именно риторические стратегии власти – стратегии произвола и принуждения, согласия и подчинения. Ясно и то, что для европейской культуры указанные стратегии непредставимы вне словесности и, у́же, литературы.

В русском языке понятия врачевания и говорения связаны этимологически: «врач» (слово, известное уже в XI в.) – это тот, кто «заговаривает» бол(езн)ь, а в более широком смысле – тот, кто умеет соответствующим образом «говорить». К этому же этимологическому ряду относится, стоит заметить, и глагол «врать» [Срезневский 1989: 315; Этимологический словарь русского языка 1968: 193] – в напоминание о том, что привычные инвективы на предмет «вранья» врачей и медицины заложены в русском языке уже изначально[15]. Соотнесение врачевания с искусством убеждения характерно выразилось в топике духовно-назидательной литературы, издавна пользовавшейся метафорами «книга – врач», «чтение – лекарство» [Сазонова 1981: 149][16]. Европейские этимологии, иллюстрирующие семантический контекст понятия «врач», менее прозрачны, чем в русском языке, но смысловая связь врачевания, говорения и (воспользуюсь эвфемизмом) вымысла и риторики осознавалась в европейской медицине на протяжении всей ее истории – показательно уже то, что сам характер медицинского образования до недавнего времени (в России – до середины XIX в.) обязывал изучающего медицину также к изучению основ европейской гуманитарии – латинскому языку, чтению античной классики. Врач воспринимался не только как практик, но и как ритор. Риторический контекст медицины никогда не являлся при этом (и до сих пор не является) самодостаточным. И «болезнь», и «здоровье» – слова, истолкование которых изменчиво исторически, противоречиво социально и осложнено этически [Magin 1981: 236–238; Harlеу 1999: 407–435][17]. «Сказанное» врачами обращено к тем, кому тоже есть что сказать. Коммуникация врачей и пациентов осуществляется не в «безмолвном» пространстве социального взаимодействия, а в пространстве словесного, но значит – и литературного, авторски-читательского контакта[18].

Предпосылкой, служащей для объединения медицины и литературы, является, таким образом, прежде всего риторико-коммуникативная специфика самой медицинской профессии. «Олитературенность» медицинской профессии напоминает о себе не только тем простым фактом, что в литературе есть сюжеты из области медицины и упоминаются врачи, но и тем, что конструирование и трансформация социальной «роли больного» в обществе, где существует литература, происходит не без ее участия. Роль литературы в социальных представлениях о медицине выражается в большей или меньшей апологии различных способов врачевания, в создании устойчивых образов врачей и предопределенных сценариев взаимоотношений врачей и пациентов, в поддержании предубеждений и мифов, связанных с самой медицинской профессией. Применительно к разным читательским аудиториям эффект воздействия литературы представляется различным: образованный читатель читает иное и иначе, чем необразованный, горожанин иначе, чем крестьянин, мужчина иначе, чем женщина, взрослый иначе, чем ребенок, и т. д., но в любом случае – везде, где литература существует и пользуется читательским спросом, – отношение к медицине и врачам опосредовано литературным контекстом. Не стоит, вероятно, спорить с тем, что «литературные иллюстрации медицинской науки нельзя понимать буквально. В конечном счете и проза, и тем более поэзия пишутся словами, а не идеями» [Rousseau 1982: V], но, не будучи платоником, было бы странно полагать, что есть такие идеи, которые существуют без слов. Читатель, становящийся пациентом, остается читателем. Не исключено, что лечащий пациента (а значит, и читателя) врач также является читателем и, более того, сам может стать пациентом. Врач, представляющий то, чтó читал пациент, лучше понимает, кого он лечит. Но и пациент оценивает врача не без оглядки на это представление. Доверие к врачу предполагает доверие к его знанию, но, значит, и доверие к врачу как читателю (а также, быть может, и доверие к нему как возможному пациенту).

В ретроспективе общественной и научной мысли осознание всех этих обстоятельств методологически подготовило возникновение в США, а затем и в Европе особой гуманитарной дисциплины «литература и медицина» («literature and medicine»). В своем первоначальном виде терминологическое «объединение» литературы и медицины преследовало практические цели педагогического характера – стремление «гуманизировать» медицинское образование за счет преподавания студентам-медикам художественной, философской и религиозной литературы, повышение общекультурного уровня практикующих врачей. К началу 1980-х гг. преподавание новой дисциплины развивается также в теоретическом плане: с одной стороны, в специфическом отборе анализируемых литературных произведений в соответствии с «медицинским» профилем студенческой аудитории, а с другой – в адаптации самого литературоведческого анализа к «терапевтическим» ценностям медицинской профессии. В итоге такого, отчасти противоречивого, развития дисциплины публикации в рамках «literature and medicine» объединяют сегодня как собственно литературоведческие работы, посвященные медицинским темам (например, образам врачей, описаниям операций и т. п.), так и работы, акцентирующие взаимопересечение литературного и медицинского дискурса в сфере психологии, истории идей, аудиовизуальной культуры и т. д. [Trautmann, Pollard 1975; Neve 1988: 1520–1535; Engelhardt 1991, 2000[19]; Dans 2000]. О методологическом согласии, унифицирующем оба подхода, говорить еще рано, но «институциональное» пространство для дискуссий на предмет теории и практики (прежде всего практики преподавания) «literature and medicine» уже существует[20]. Настоящую книгу также можно отнести к этому кругу исследований – с тем уточнением, что термин «литература» понимается при этом в широком смысле, как равнозначный понятию словесности, а лучше сказать – тому, что определяется немецким термином «Schriftkultur»: это не только художественная, но также научная, публицистическая, мемуарная литература и даже фольклор – если под «фольклором» понимать не только устные, но и письменные формы его ретрансляции[21].

В истории современной общественной мысли «совпадение» интересов гуманитариев и врачей может показаться ангажированным исключительно институциональными причинами академического порядка[22]. Я полагаю, однако, что причины внимания к гуманитарным импликациям медицинской профессии лежат глубже. Антропологический и, в частности, историко-филологический интерес к медицине контрастирует с позитивистским пафосом «строгой науки» второй половины XIX в., но содержательно детерминирует медицинскую теорию уже у ее истоков. Тезис Гиппократа «человек болен» предопределил силлогистический вывод о необходимости лечить самого человека, тезис представителей книдской школы врачевания «у человека есть болезнь» – способствовал концептуализации понятия «болезнь» в отвлечении от носителя самой болезни. Теоретический фундамент европейской медицины явился, таким образом, изначально риторизованным и небезразличным к противопоставлению гуманитарного, антропологического и внеантропологического представления об объекте медицинского интереса[23]. Своего наибольшего напряжения противопоставление двух стратегий врачевания достигло в конце XIX в. – в эпоху естественно-научных открытий, радикально изменивших медицинскую теорию и клиническую практику. Беспрецедентные открытия, сделанные к этому времени преимущественно в области патологоанатомии и патогенеза, прославившие имена Ксавьера Биша, Рудольфа Вирхова, Николая Пирогова, Карла Рокитанского, Роберта Коха, Джозефа Листера, Луи Пастера и многих других ученых, породили надежды на возможность построения такой медицинской диагностики, в которой самому пациенту отводилось бы минимальное место. Доминирующей особенностью медицинской теории второй половины XIX в. становится апология «лаборатории» в противовес клиническому наблюдению пациента «у постели» дома и в госпитале[24]. В глазах единомышленников таких великих позитивистов, как Рудольф Вирхов, лаборатория служила логичной альтернативой спекулятивной философии предшествующей медицины, но оказалась при этом атрибутом не просто научной, но также мировоззренческой и, соответственно, идеологической стратегии, так или иначе диссонировавшей привычным ценностям религиозного «человеколюбия», интимно-личного контакта врача и пациента [Ackerknecht 1975: 247–253]. Образ медика отныне связывается в большей степени с манипуляцией над лабораторными колбами и разрезанными лягушками, нежели с персональной помощью врачующего советчика (немецкий язык разводит с этого времени эти роли даже аксиологически: «Mediziner и Arzt – два совершенно различные понятия, можно быть ординарным профессором медицины и не иметь в себе даже намека на существо врача» [Осипов 1929: 47]). Неудивительно поэтому, что именно медики «эпохи лаборатории» несравнимо чаще, чем представители иных социальных профессий, удостаиваются расхожей (и часто незаслуженной) репутации «материалистов», «нигилистов», «агностиков» и т. п. (так, кстати, Тургенев, зачисливший выдуманного им студента-медика Базарова в ряды нигилистов, предвосхитил характеристику, которая впоследствии будет прилагаться к Карлу фон Рокитанскому (ум. в 1878 г.) и Йозефу Шкоде (ум. в 1881 г.) – венским ученым, с именами которых связывается создание так называемой нигилистической школы в медицине [Steudel 1889]).

К началу XX в. социальные надежды, ангажировавшие расцвет «лабораторной медицины», если не исчезли, то во всяком случае сильно потускнели. Даже приверженцы строгих причинно-следственных объяснений, излюбленных Вирховом (если есть болезнь, значит болезнь вызывается определенной – и определенно локализованной – причиной), ищут компромиссов, способных предложить не унитарную, а поливалентную этиологию заболевания или смерти. Активно обсуждаемой темой научно-медицинских дебатов в это время становится вопрос о так называемом каузальном и конвенциональном мышлении в медицине – объяснении патогенетических процессов в терминологии причин и следствий, или же – в терминологии условий, при наличии которых происходит то или иное явление, конвенционально определяемое как «жизнь», «болезнь» или «смерть» [Рохлин 1922; Шор 1925: 20–30]. В целом, при всех своих собственно теоретических частностях, спор каузалистов и конвенционалистов был очередным возвращением к старинному вопросу о предмете и возможностях медицинского познания. Лечить болезнь или лечить человека? Медицинские открытия XVIII–XIX вв. могли казаться чудом по сравнению с практикой предшествующей медицины (достаточно упомянуть хотя бы изобретение наркоза и антисептики) [Williams 1987], но, как и любые научные открытия, их «чудотворность» в конечном счете оказалась условной и относительной: люди по-прежнему продолжали болеть, умирать и, кроме того, продолжали помнить и думать о смерти. Спинозе принадлежит ставшая крылатой фраза: «Homo liber de nulla reminus quam de morte cogitat» – «Свободный человек меньше всего думает о смерти». Но насколько человек свободен или попросту здоров, чтобы не думать о смерти вовсе? Перед лицом этого вопроса медицина неизбежно обнаруживает свое родство с деонтологией, биоэтикой, а шире – с той областью мысли, с которой она была связана изначально, – с философией, религией, искусством убеждения [Jonsen 2000]. Основа подобной связи состоит, вероятно, в том, что телесное здоровье может считаться жизненным средством, но не равноценно цели и смыслу человеческой жизни [Harris 1997]. Как бы ни определять при этом культуру, ясно, что если она хотя бы в каком то отношении небезразлична к вопрошанию о ценности человеческого существования, то это небезразличие не в последнюю очередь выражается и в тех текстах, которые могут быть названы «патографическими».

Культура послепетровской России вообще и русская литература XIX в. в частности представляют собой, как это часто повторяют, уникальное явление в мировой истории. Но что это значит? Очевидно, что критерием обобщенного сравнения мировых культур и (или) литератур может служить исключительно широкая шкала оценок, обязывающая уже тем самым к некоей аксиологической унификации – будь то этика, эстетика, эмоциональная модальность (пессимизм/оптимизм), уровень интеллектуализма (что мешает думать, что для мировых культур и литератур тоже можно изобрести релевантный IQ?). Не приходится спорить, что русская интеллектуальная история обнаруживает прочную взаимосвязь между религиозной, философской и общественно-политической мыслью [Rzhevsky 1983: 16]. Но потому же не стоит удивляться, что в контексте этой взаимосвязи «уникальность» русской литературы XIX в. описывается различным образом: одни исследователи подчеркивают доминирующую в ней роль морально-нравственной дидактики [Андревич 1922][25], другие – вездесущую «соборность» [Есаулов 1995], третьи – преимущественную выразительность «печальных текстов» [Белянин 1996а][26]. Понятно, что все эти оценки в той или иной мере являются условными, но нельзя, по-видимому, не считаться с тем, что их обусловливает, – с возможностью выделения таких «дискурсивных» элементов (образов, тем, стилистических особенностей) текста, которые опознаются как семантически атрибутивные не только к данному тексту, но и к другим текстам, связываемого с ним литературного [Дрозда 1994: 291 и след.], а шире – культурного контекста («обозримого контекста», «observable context», если воспользоваться удачным термином Джефри Лича [Leech 1974: 74]). Предпосылкой настоящей работы явилось впечатление, переросшее со временем в нечто вроде рабочей гипотезы, позволившей задаться вопросом – служит ли прочтение русской литературы с упором на тексты, посвященные болезням, умиранию и смерти, более глубокому пониманию русской культуры? То, что русская литература демонстрирует определенную склонность ее авторов к патографическому дискурсу, казалось мне (и кажется по сей день) в общем очевидным. В конечном счете едва ли случайно ее читатели-психиатры утверждают, что «депрессивность (наравне с циклоидностью и эпилептоидностью) занимает значительное место в ментальности русского народа» [Белянин 1996а][27], что рефлексивные метаустановки, доминирующие в русской культуре, предрасполагают к «пессимистической» модели социального поведения – видеть в окружающих врагов и готовиться к худшему [Lefebvre 1982][28], что «моральный мазохизм и культ страдания» являются определяющими характеристиками русской культуры и «русской души» [Rancour-Laferriere 1995][29]. Максим Горький, предвосхищая схожие характеристики, саркастически писал в 1924 г. о литературе предшествующего столетия: «Русская литература – самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему о том, как мы страдаем, – в юности и зрелом возрасте: от недостатка разума, от гнета самодержавия, от женщин, от любви к ближнему, от неудачного устройства вселенной; в старости: от сознания ошибок жизни, недостатка зубов, несварения желудка и от необходимости умереть» [Горький 1933: 203]. Корректны такие оценки с психологической точки зрения или нет, мне трудно отрицать их читательскую оправданность.

Очевидно, что не только русская классическая литература, но и любая другая мировая литература может быть прочитана в свете патографических текстов. Описания телесных и душевных страданий, а также болезней, умирания, смерти являются универсальными для мировой литературы [Daemmrich, Daemmrich 1987: 78–87; Caswell, Goodwin 1988: 328–346]. Но значит ли это, что интерес к таким описаниям выражается одинаково и свидетельствует об одном и том же? Работы, написанные за последние тридцать лет по социологии чтения, достаточно убеждают, что как сама возможность литературы, так и возможность ее чтения обеспечивается не наличием письменности, а претензией власти монополизировать социальное знание. «В России литературные институции, – как полагает В. М. Живов, – полностью отсутствуют вплоть до 1760-х гг. <…> ни социальной, ни политической функции литература не имеет» [Живов 2002: 558]. Спорить с этой датировкой в общем не приходится, но ясно и то, что сами эти институции возникли не вдруг, но на уже сложившемся фундаменте идеологически контролируемых институций письма и чтения. Хронологически исходным рубежом такого контроля в нашем случае резонно считать Петровскую эпоху, ознаменовавшую, с одной стороны, формирование системы государственного образования (радикально реструктурировавшего социальную аксиологию письма/чтения), а с другой – создание системы государственной медицины (не менее радикально реструктурировавшей социальную аксиологию здоровья/болезни).

С исторической точки зрения литература (Schriftkultur), при всех оговорках на предмет различий в образовательном цензе и количественных показателях грамотности в России XVIII–XIX вв.[30], выступает со времени Петра и остается до сих пор важнейшим средством «конструирования» социальных ожиданий и реализации соответствующих этим ожиданиям властных стратегий. По контрасту с устной традицией письменность, как это заметил уже Платон, способствует отчуждению памяти от ее носителя и передоверяет ее тексту и стоящему за ним «автору». Но насколько этот процесс деструктивен для читателя? Вослед теориям «новой критики» (new criticism) – прежде всего работам Нортропа Фрая и Джона Викери – литературоведы привычно указывают на генетическую и типологическую преемственность литературы с мифологией, в частности на насыщенность литературы различного рода мифологическими подтекстами, «архетипическими» представлениями, семантическими «константами» и т. д. Литературные произведения понимаются при этом как хранилища информации, которые, по-видимости, репрезентируют «новое знание», но на глубинном уровне (понимаемом, как правило, в психоаналитических терминах) транслируют знание традиционное и «общеизвестное». Применительно к общественному сознанию (и обществу в целом) [Лепти 1996: 148–164] письменных культур Нового и Новейшего времени роль литературы представляется, таким образом, не только семантически, но и функционально сопоставимой с ролью мифологических (resp. фольклорных) представлений в архаических культурах. Как медиальное средство ретрансляции традиционного знания литература способствует сохранению коллективной «памяти», поддержанию принятого в данной культуре «порядка вещей», но, значит, и сама является инструментом коллективной (само)мифологизации. Кажется вполне показательным, что изучение фольклорных текстов европейской культуры – в том виде, в каком они реально доступны нам для изучения, – так или иначе подразумевает обращение к литературной традиции. Убеждение в наличии некоего «чистого» фольклора или «чистого» мифа применительно к культурам, в которых уже существует литература, – не более чем иллюзия[31]. Е. М. Мелетинский, давший содержательную сводку концепционных представлений о мифе, писал в середине 1970-х гг. об упорядочивающей функции мифа, о его социальности и даже социоцентричности, определяемом общественными интересами рода и племени, города и государства. Но ведь то же самое можно сказать и о литературе: подобно тому как в архаических обществах «одним из средств поддержания порядка является воспроизведение мифов в регулярно повторяющихся ритуалах» [Мелетинский 2000: 170][32], в обществах письменных – социальное целесообразие литературы обусловливается ее регулярным воспроизведением в институализованных «ритуалах» письма/чтения.

В 1767 г. А. Т. Болотов в пространном рассуждении «О пользе, происходящей от чтения книг» объяснял, что – помимо пользы для государств, чей расцвет происходит или, во всяком случае, «может произойти» от «доброго употребления книг», – чтение позволяет человеку достичь предназначенного ему Богом в преодолении природных слабостей: «Наги, немощны, бессильны, ни к чему не способны, глупы и, одним словом, в таком бедном состоянии родимся мы, что без помощи посторонней едва ль бы нам и два дня прожить возможно было. Самым первым и нужнейшим вещам должны мы несколько лет учиться, а всего удивительнее, что и говорить бы мы не умели, если б не вместе с другими людьми жили, и от них тому выучились понаслышке»[33]. Человек от рождения «недостаточен», совершенствование его способностей зависит от других людей: дав человеку возможность к научению, Бесконечный Создатель «требует, чтоб мы до тех пор от других воспитываемы, всему учены были и в сем бы зависели, покуда не вырастем». С возрастом необходимость кооперации с другими людьми и образования, однако, не уменьшается, а даже возрастает – «как скоро придем в возраст, как скоро разум и прочие наши силы чрез таковое научение до такой степени совершенства достигнут, что мы уже к произведению произвольных дел и сами способны уже будем, то требует он, чтоб мы конечно при тех знаниях не оставались, которые в малолетстве от родителей и от других людей получили, но способом врожденных в нас и уже к действию в способность приведенных сил сами уже о распространении знания и о приведении разума своего в такое совершенство старались, чтоб он все те пользы нам приносить и ко всему тому служить мог, к чему он назначен и на какой конец мы сим одарены. <…> Тогда-то начнет человек на свете собственную свою ролю представлять, тогда-то настанет время, что его уже членом общества почесть можно, и с которого благополучие или злополучие его производиться может» [Веселова 1998: 365]. В этом замечательном рассуждении (предвосхищающем философско-антропологическую проблематику человеческой «недостаточности» – проблематику, которая будет положена в центр экзистенциалистских концепций XX столетия) Болотов делает упор на «коллективизирующей» силе чтения – силе тем более значимой, что «наукам обучаться не всякому время, и не у всякого довольно к тому достатка бывает, напротив того, чтение книг и в десятую долю тем затруднениям не повержено. Их гораздо множайшему числу и доставать, и читать и время, и случай, и достаток позволяет» [Веселова 1998: 366]. Полагая (а точнее, доверяя идеологии в том), что знание – сила, читатель пользуется чтением пропедевтически: чтение является залогом знания, однако уже в самой настоятельности этой связи (от чтения – к знанию, от знания – к силе) просматривается устойчивость не только определенной идеологической стратегии, но также социальной – и индивидуальной – терапии. И триста лет назад, и сегодня читатель читает, чтобы узнать нечто, но он узнает только то, что уже знают другие, – в идеологически круговой поруке чтения такое знание спасительно: оно изначально прецедентно к тому, что уже некогда было, и уже потому противостоит человеческой «недостаточности», одиночеству, хаосу и энтропии.

В структуре «фонового знания», транслируемого литературой, патографические тексты не только описывают, но и предписывают дискурсивные модели социальной терапии. В какой степени эффективны такие модели – другой вопрос. Понимание болезней и смерти в качестве «антропологических констант» не может заслонить различий в связываемых с ними жизнестроительных, идеологических и культурных практиках, а соответственно, и в тех «разговорах» (discours), которые эти практики оправдывают[34]. «Патографические» тексты особенны в разные времена и в разных национальных традициях, складываясь за счет сравнительно универсальных, но в то же время вполне специфичных дискурсивных предпочтений. Можно думать, что каждая культура «отражает» в данном случае то, что сама же конструирует, – сеть репрезентаций и повествований, формирующих пусть не понимание, но во всяком случае наше освоение реальности[35]. Такое «освоение» аналогично ориентации на местности, ландшафт которой либо неизвестен, либо известен лишь приблизительно. Память и прогноз, ретроспекция и перспектива – вот те механизмы, благодаря которым культура – и литература, в частности, – реализует понудительность врожденного нам, по И. Павлову, «ориентировочного рефлекса» [Павлов И. П. 1951: 27 и след.; Кочубей 1979: 35–46]. Медицина также предлагает необходимые для такой ориентации тактики идеологического контроля, «работающие» на поддержание общества в состоянии некоего динамического равновесия (равновесия, которое, естественно, небезусловно и чревато тем, что называется «революциями»). Но чем определяется это равновесие при очевидных различиях литературного и медицинского дискурса? Чтобы ответить на этот (в общем – социологический) вопрос, следует учитывать, что доминирующие в обществе стратегии «нападения» и «отступления» реализуются в культуре не прямо, но опосредованно, путем различного рода «компромиссных» тактик – тактики своеобразного дискурсивного обмена (не исключающего обмана) и психологических уступок – как реальных, так и символических. Нельзя не удивляться, к примеру, что расцвету медицинской мысли в Древней Греции – созданию книг прославленного гиппократовского корпуса – сопутствовало оформление сатирической типологии в изображении медицины и ее профессиональных служителей [Amundsen 1974: 320]. Понятно, что прогресс в теоретической медицине, не будучи поддержан в практическом лечении пациентов, превращал античную медицину в кастовую и едва ли не конспиративную науку: такая медицина – наука, существующая в себе и для себя, – была лишена смысла в глазах окружающих [Temkin 1977: 14–15, 45–47]. Показательно, однако, что даже радикальные успехи в практике реального врачевания любопытным, но едва ли случайным образом контрастируют в художественной литературе с инвективами в адрес врачей-шарлатанов и рассуждениями о тщете медицинских усилий. Было бы очень наивно думать, что критика медицины в литературе той или иной эпохи непосредственно отражает медицинский регресс в ту же эпоху, но, вероятно, без такого рода критики не было бы и того баланса, который существует между идеологическими интенциями властного (в данном случае – медицинского) знания и претензиями общественного сознания. Литература проговаривает то, что не проговаривает медицина, но что «тематически» их так или иначе объединяет, – неустранимость человеческих страданий и неизбежность смерти. Разрыв между средствами медицины и вменяемой ей «сверхцелью» оказывается, однако, слишком велик, чтобы не вызвать протеста. «Кто лечит – тот и увечит», – читаем в словаре Даля одну из характерных на этот счет пословиц, обнаруживающую многочисленные параллели в мировом фольклоре [Thompson 1955–1958: К2004.1, Р424.2]. Фольклорная и литературная стилистика протеста против медицины и медиков многоразлична, варьируя от площадной брани до едкой сатиры, от мазохистичного цинизма до смиренномудрого скепсиса. Читатели конца XVIII – начала XIX в. могли вспомнить здесь и «Письмовник» Николая Курганова (1-е изд. – 1769 г.) с его анекдотическим афоризмом о врачах, которые «надобны для убавки многолюдства»[36], и соответствующие той же традиции «говорящие имена» врачей вроде почитающего себя «чудом медицины» Смертодава из «Прогулок» Александра Клушина (1792) [Клушин 1792: 154–156], и знаменитую эпиграмму графа Д. И. Хвостова (1784), обращенную к некоему «лечившему» его медику: «Что ты лечил меня, слух этот, верно, лжив, / – Я жив» и т. д. [Русская эпиграмма 1975: 138][37].

В России скептическое, а то и прямо враждебное отношение к врачам и медицине исторически определялось тем немаловажным обстоятельством, что институализация самой медицинской профессии устойчиво связывалась в общественном сознании с преобладанием в ней иностранцев. Кажется символичным, что наиболее ранние упоминания о врачах, казненных за неудачное лечение, указывают на ставших впоследствии привычными для русской истории «врагов народа». Первое такое упоминание относится к 1483 г. о враче по прозвищу Антон Немечин (т. е. «немец», под которыми понимают в это время иностранцев вообще). Антону было приказано лечить находившегося в Москве татарского царевича Каракача. Больной умер, и Иван III выдал врача татарам, умертвившим его у Москвы-реки. В 1490 г. та же участь постигла некоего Леона Жидовина, пытавшегося вылечить сына Ивана III князя Ивана Ивановича от «камчюга» (ломоты в ногах) припарками, и также неудачно. По истечении сорока дней после кончины князя Леону отрубили голову [Загоскин 1891: 20, 21]. В 1690 г. серьезно заболевший патриарх Иоаким выгнал прибывших к нему по царскому повелению врачей-иностранцев и «никакоже даде себя врачевати, иже суща верою неедина мышления» [Барсуков 1879: 74]. Об атмосфере, в какой приходилось работать врачам-иностранцам в современной Иоакиму Москве, вполне свидетельствует сохранившаяся челобитная, поданная русскими учениками Аптекарского приказа, просившими разрешения жить и есть «особно» от иностранного учителя, дабы «от него не оскверниться» [Unkovskaya 1997: 11]. В театральных интермедиях XVIII в. почти всегда подчеркивается нерусское происхождение врача [Пьесы 1975: 468–471; 674–675; Пьесы 1976: 665–667, 713–718]. Схожим образом обстоит дело в фольклорной традиции, в пьесах народного театра XVIII – ХIХ вв. Врач странно выглядит, плохо говорит и в конце концов бывает бит – и потому, что врач, и потому, что иностранец[38].

Английский врач А. Б. Гранвиль в книге, посвященной состоянию дел в петербургской медицине (английское издание 1828 г., русский перевод 1832 г.), основываясь на собственных наблюдениях, отмечал бросающуюся в глаза диспропорцию в числе иностранных и русских врачей. «Медицинскую профессию в С.-Петербурге отправляли большей частью иностранцы – немцы, французы, англичане и итальянцы, так что число русских врачей в сравнении с ними слишком ограниченно» [Гранвиль 1832: 9]. Наблюдение Гранвиля требует исторической корректировки (в «Российском медицинском списке» 1809 г. за 2058 поименованных врачей большинство составляют русские) [Громбах 1953: 17], но важно, что оно отражает общее убеждение современников, видевших в русской медицине лишь одно из проявлений европейской культуры и европейской науки. Вплоть до середины XIX в. иностранное происхождение врачей подчеркивается и в литературе. Стилистика подобных изображений варьирует, но редко бывает нейтральной. Василий Нарежный анекдотически обыгрывает сравнение врачей-иностранцев и врача русского в романе «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» (1813–1814). В первой главе четвертой части этого романа главный герой впадает в ипохондрию, а его сын собирает консилиум медиков, чтобы найти способ его вылечить. Происходит диспут, на котором приглашенные врачи предлагают способы лечения, живо напоминающие читателю о традициях сатирического изображения медицинской профессии, но также и о сложившихся национальных стереотипах. Советы – один нелепее другого – симптоматичны: русский врач предлагает напоить больного, хотя бы и против его воли, пуншем; француз – познакомить больного с пригожей девицей; немец – запереть больного и взять его измором, искушая попутно едой и танцами; англичанин – вручить больному заряженный пистолет и дать ему возможность застрелиться. Диспут заканчивается потасовкой немца и англичанина. Побивший немца англичанин спокойно уходит, немец грозится вписать в свою монографию, посвященную доказательству пагубности английских способов лечения, очередные двести страниц; русский «вышел, качая головою, а француз – распевая песню» [Нарежный 1983: 297].

Иллюстрацией той же сатирической традиции может служить персонаж, выведенный Гоголем в «Ревизоре». Здесь это – безмолвный лекарь Христиан Иванович Гибнер, немец, который на протяжении пяти актов пьесы однажды «издает звук, отчасти похожий на букву: и, и несколько на: е» [Гоголь 1951: 13]. Сакраментальная характеристика его деятельности вложена Гоголем в уста попечителя богоугодных заведений Земляники: «О! Насчет врачевания мы с Христианом Ивановичем взяли свои меры: чем ближе к натуре, тем лучше; лекарств дорогих не употребляем. Человек простой: если умрет, то и так умрет, если выздоровеет, то и так выздоровеет. Да и Христиану Ивановичу затруднительно было бы с ними изъясниться – он по-русски ни слова не знает» [Там же][39]. Не знающий по-русски Христиан Иванович – образ, репрезентирующий в данном случае, конечно, не только репутацию медицинской профессии (к которой сам Гоголь, надо признать, пиетета не испытывал), но и то, что с этой профессией так или иначе ассоциировалось, – непонимание русской жизни, да и жизни вообще. Замечено, например, что даже в тех произведениях русской литературы первой половины XIX в., где врач изображается положительно, он, как правило, чудаковат, одинок и несчастлив в семейной жизни [Неклюдова 2001b: 363–364]. Имея дело по роду своей профессии с человеческим телом, врач не разбирается в душе, а соответственно, и в людях. Об устойчивости этого предубеждения наилучшее представление дает сравнение именно несхожих в жанровом и стилистическом отношении текстов, репрезентирующих медицинскую профессию, – будь то, например, забавный диспут о медицине в повести А. А. Бестужева-Марлинского «Фрегат „Надежда“» (1833) и сюжет «Скучной истории» А. П. Чехова (1889). В повести Марлинского разговор о медицине между подвыпившими корабельным лекарем и вахтенным лейтенантом завязывается с рассуждения о необходимости рецептов: для лекаря рецепт – атрибут медицинского вспомоществования, «вексель на получение здоровья» («Стократ блаженны те, которые лечатся и умирают по рецептам»), для лейтенанта – никчемная бумажка, годная разве что для закуривания трубок («контрамарка на вход в кладбище»). Согласие достигается по мере потребления спорщиками портвейна – «к черту медицину», коль скоро она не может ответить, зачем нужна селезенка («иные утверждают, будто в животной экономии селезенка необходима для отделения желчи, – но лучшие анатомисты до сих пор находят ее пригодною только для гнезда сплина, считают украшением, помещенным для симметрии»), какова причина безумия («сгущенная лимфа, или пары, или мокроты, именуемые вообще serum, которые, отделяясь от испорченной крови, наполняют клетчатую мозговую плеву») и что такое сердце – только ли «химическая горлянка, в которой совершается процесс кровообращения и окрашивания крови посредством вдыхаемого кислотвора», если оно чахнет от любви. Как излечить человека от страстей, природа которых неясна: должно ли «начать лечение прохлаждающими средствами <…> потом пиявки» или «можно последовать совету славного римского врача Анархаста, который резал руки и ноги, чтоб избавить от бородавок, – и сделать ам-пу-та-цию, да тереть против сердца чем-нибудь спир-ту-о-озным!»[40].

«Скучная история» Чехова, конечно, никоим образом не схожа по тону с вышеприведенным текстом из повести Марлинского. Герой чеховской повести, «профессор по медицинской части» Николай Степанович, – персонаж куда менее комичный, чем лекарь у Марлинского, – одолеваем мыслями о смерти и желанием пожить еще лет десять. Он разочарован и потерял смысл жизни. У профессора, как узнает читатель, есть воспитанница – Катя, дочь умершего друга. Она тоже одинока, растеряна и ждет совета от своего приемного отца, как жить дальше. Но профессор дать совета не может. Н. К. Михайловский, посвятивший «Скучной истории» снисходительно доктринерский комментарий, упрекал Чехова в отсутствии у него «общей идеи», которая бы позволила читателю увидеть в его произведениях руководство к жизни. В отличие от самого Михайловского, оценивавшего литературу в ее претензиях решать сакраментальные вопросы типа «что делать?» и «кто виноват?», Чехов таких вопросов, по собственному (пусть и лукавому) признанию, не решал и потому, по словам критика, был «даром пропадающим талантом» [Михайловский 1897: Т. 6, стб. 775. Разбор «Скучной истории»: Стб. 778–784]. Отсутствие «общей идеи», выразившееся в «Скучной истории», выглядит между тем символичным – символичны и те детали чеховского повествования, которые были, по всей видимости, важны для самого Чехова и небезразличны для его читателей-современников. Одна из них – медицинская профессия главного героя. Михайловский считал, что деталь эта случайна, на месте нарисованного Чеховым старика-врача мог бы быть кто угодно. Но так ли это? Лаконичный Чехов был исключительно осмотрителен в «профессиональных» характеристиках своих героев – в «Скучной истории» подобная характеристика тем более уместна, чем выразительнее оттеняемый ею сюжетный конфликт. А конфликт этот состоит именно в том, что, будучи призванным по специальности иметь дело с вопросами жизни и смерти, профессор «Скучной истории» не может дать ответа, которого от него ждет самый близкий ему человек (а вместе с ним – и читатель): как и зачем жить?

При всех своих очевидных жанровых и стилистических различиях тексты Марлинского и Чехова иллюстративны к превратностям общественного сознания, вменяющего медицине ответственность не только за здоровье человека, но и за осмысленность человеческого существования. Из повести Марлинского мы узнаем, что современная ему медицина могла быть актуально спародирована – пусть эта пародия и прочитывалась с оглядкой на комедийно-сатирические традиции предшествующей литературы – как наука, далекая от понимания человека. В отличие от Марлинского, Чехов мог судить о медицине вполне профессионально [Хижняков 1947; Меве 1961; Шубин 1977; Agrifoglio 1968: 455–1; Baker 1975: 25–30], но мораль (или, если угодно, отсутствие морали) «Скучной истории» тоже не внушает оптимизма насчет медицинского знания[41]. Современникам Чехова достаточно было, впрочем, прочитать мемуары Н. И. Пирогова – несомненно, самого знаменитого врача своего времени и кумира «демократического студенчества», чтобы поразиться горьким и вполне мазохистическим признаниям их автора в душевной смуте и утрате былых, когда-то вдохновлявших его позитивистских идеалов. Доживи Пирогов до «Скучной истории» Чехова, не исключено, что он смог бы узнать в ее главном герое самого себя.

В начале века литературным событием, стимулировавшим читательский интерес к медицине и ее общественной роли, стала публикация «Записок врача» В. В. Вересаева (1901). Вересаев, начинавший свою книгу со стремления прояснить для себя надежды, возлагавшиеся им некогда на медицину, завершал ее убеждением в том, что врачи – «лишь небольшая часть одного громадного, неразъединимого целого», поэтому их личная судьба и успех прозреваются «лишь в судьбе и успехах этого целого» [Вересаев 1948: 649]. В обсуждении «этого целого» литераторы и врачи в очередной раз находят общие темы для разговора, сочетающего споры о смысле жизни с рассуждениями о политическом будущем России [Бернадский 1913; Брусянин 1914]. Немаловажное место в этих разговорах занимает вопрос о врачебной тайне. На этических аргументах в пользу неразглашения врачом сведений о болезни пациента в конце XIX в. настаивал В. А. Манасеин, редактор пользовавшейся широкой популярностью газеты «Врач». В послереволюционные годы те же аргументы кажутся уже недействительными: идеология требует «прозрачности» коллективного сознания и устранения из медицины всего, что напоминало бы о «приватности» взаимоотношений врача и пациента[42]. Ученые, а вместе с ними и литераторы новой эпохи декларативно открещиваются от реального и мнимого пессимизма своих предшественников: скорби противопоставляется надежда, унынию – оптимизм, реальности болезней и умирания – утопия технологически гарантированного преодоления болезней и самой смерти.

В работе, посвященной «мифу спасения» в русской литературе 1900–1930-х гг., Ирен Масинг-Делич подчеркивает важность темы физического бессмертия в конструировании «оптимистической» парадигмы пореволюционной эпохи [Masing-Delic 1992]. На фоне материалов, проанализированных американской исследовательницей (ограничившей, к сожалению, свой анализ преимущественно философскими и литературными текстами и не касающейся научной, и в частности медицинской, литературы), первые десятилетия XX в. предстают своеобразным апофеозом надежд на успехи в борьбе со смертью. Наблюдения Масинг-Делич кажутся вполне справедливыми, но заслуживают своего уточнения в анализе предшествующей культурной и идеологической традиции. Мечтания о возможности достижения физического бессмертия, нашедшие свое радикальное выражение в философии биокосмизма и научно-медицинских надеждах на революционный прогресс в области геронтологии (чье основание в России связывается с именами И. И. Мечникова и П. И. Бахметьева – одного из первых ученых, исследовавших возможность применения анабиоза для продления жизни) [Масалова 1914; Метальников 1917 (2-е изд. – Берлин, 1924); Догель 1922; Шмидт 1924; Шмальгаузен 1926; Новиков 1928: 23–32][43], не возникли на пустом месте, но подытоживают, как я попытаюсь показать ниже, историю патографического дискурса русской культуры, и прежде всего – русской литературы XVIII–XIX вв.


Настоящая работа писалась в России и Германии и никогда не могла бы быть написана, не будь у меня возможности пользоваться петербургской Библиотекой Академии наук, Российской публичной библиотекой, а также книжным раем Констанцского университета. Хорошим стимулом к уточнению высказанных в книге суждений послужили занятия со студентами, а также выступления на коллоквиумах и конференциях в Констанце, Петербурге и Москве. Я благодарю своих друзей и коллег, в разное время способствовавших или попустительствовавших этим возможностям. Особое спасибо Марине Черных, Игорю П. Смирнову, Ренате Лахманн, Юрию Мурашову, Рикардо Николози, Александру Панченко, Татьяне Ластовке.

1

 О Г. В. Сегалине: [Соркин 1992: 4–5; Сироткина 1995: 18–22].

2

 См. также посмертно опубликованную работу генетика В. П. Эфроимсона («Предпосылки гениальности (биосоциальные факторы повышенной умственной деятельности») [Эфроимсон 1997; Эфроимсон 1998], посвященную патографиям «выдающихся подагриков».

3

 См., напр.: [Schenk 1965; Bürgel 1975; Müller 1991].

4

 Цит. по: http://www.bartleby.com/61.

5

 Напр.: [Hawkins 1998 (2-е изд. – 2002 г.)].

6

 См., напр., определение патографии в лекционных курсах в College Nursing, University of Tennessee (Memphis): Method for Understanding Patients’ Health Care Experiences. См. также: [Гуревич 1981: 93–96].

7

 См. также статьи в сб.: [Stories and their Limits 1998].

8

 См. также собственные исследования Р. Портера в сфере «литературной» истории медицины: [Porter, Roberts 1993; Porter, Rousseau 2000].

9

 Первое русскоязычное издание «Афоризмов» Гиппократа готовилось к печати, по некоторым сведениям, по распоряжению Петра, но по каким-то причинам не состоялось [Голиков 1840: 330–338; Куприянов 1872: 10). Позднее этика Гиппократа стала темой специального рассмотрения в сочинении Иоганна Фридриха Эразмуса «Слово о нынешнем состоянии врачебной науки в России, сравнивая оное с законом Иппократовым, в публичном собрании Имп. Моск. Университета… говоренное 22 дня, 1768 года» [Эразмус 1768]. В 1813 г. М. Мудров по случаю реорганизации медицинского факультета Московского университета произносит «Слово о благочестии и нравственных качествах Гиппократова врача» [Мудров 1814]. В последние годы хрестоматийный текст «клятвы Гиппократа» все чаще критикуется на предмет его соответствия возможностям медицины и требованиям врачебной этики. В 2002 г. ряд ведущих медицинских организаций Европы и США (ABIM Foundation, ACPBASIM Foundation, European Federation of Internal Medicine) заявили о необходимости принятия общеврачебной хартии, учитывающей достижения современной медицины и не содержащей устаревших, по их мнению, положений «гиппократовского» текста о недопустимости абортов и разграничении функций врача-терапевта и хирурга (определяемых обязательством не «делать сечения страдающих каменной болезнью, предоставив это людям, занимающимся этим делом»). О проекте новой врачебной хартии и полемике вокруг него: [Lancet 2002: Vol. 359, 520–522; Dalrymple 2002].

10

 См. также: [Lupton 1994: 89–90, 105–106].

11

 По мнению Валери Хадкасл, само определение того, что есть боль, с психологической точки зрения весьма проблематично, поскольку строится на основании разных и часто противоречащих друг другу критериев оценки (оценки самих пациентов, врачей, диагностических и медикаментозных тестов и т. д.) [Hardcastle 1999]. Специалисты в области психосоматики отмечают, что в привычной социально-культурной среде человек оказывается гораздо более устойчив к физическим раздражителям, чем тот, для кого эта среда является чужой. В последнем случае срабатывает «биологический механизм защиты» (note-biam-mechanism, в терминологии Е. Френцель-Бронсвик), заставляющий человека с бо́льшим вниманием относиться к телесному дискомфорту [Хабибуллин 2000: 89]. Восприимчивость к боли обнаруживает при этом ситуационную, культурную и, сооответственно, «этнологическую» дистрибуцию [Browne 1988: 40]. См. также: [Rey 1995: 40]. О репрезентации боли в искусстве и литературе: [Morris 1991; Elkins 1999].

12

 См. также: [Moulin 1974: 540–570].

13

 Обращение к Христу как к врачу становится привычным уже у святого Ефрема Сирина, напр.: «О великий Врач, пришедший исцелить болезни и немощи бедного Адамова рода обильными щедротами своей благодати» [Ефрем Сирин 1891: 15]. О широкой популярности образа Христа-аптекаря в европейской (преимущественно в немецкой) культуре см.: [Krafft 2001].

14

 Об отношении Ницше к медицине и роли медицинского дискурса в его философии: [Käser 1998: 179–207].

15

 Так, напр., у А. П. Сумарокова: «Великой был он врач, а врачевать не знал. / С пустою головой имел он полны руки. / За что ж он слыл врачом? За то, что много врал» («Здесь доктор погребен врачебныя науки»).

16

 К концу XVIII в. традиционная топика соответствующих уподоблений будет обыгрываться в распространении книжных и журнальных заглавий (напр.: «Лекарство от скуки и забот»).

17

 Критическое уточнение аргументации Дэвида Харли: [Crozier 2000: 536–542].

18

 О нарративных стратегиях, репрезентирующих коммуникацию «врач – пациент», см. ценное исследование: [Hunter 1991].

19

 Весь второй том – библиография вопроса с 1800 по 1995 г.

20

 Прежде всего – на страницах периодических изданий: «Literature and Medicine» (издается с 1982 г.), «Journal of Medicine Humanities», «Journal of Medical Ethics», «Bulletin of the History of Medicine», «Social History of Medicine».

21

 О многообразии определений понятия «литература»: [Компаньон 2001: 34–35]. О возможностях расширительного понимания термина «фольклор» (и предмета фольклористики): [Богданов 2001].

22

 Этого мнения придерживается, напр., Екатерина Неклюдова, автор содержательного (пока не опубликованного) обзора исследовательской продукции в области «literature and medicine»: «„Воскрешение Аполлона“: literature and medicine – генезис, история, методология» [Неклюдова 2001]. (Пользуюсь случаем поблагодарить автора за предоставленную машинопись ее статьи.)

23

 О выделении двух этапов в развитии научной медицины: [Щепин и др. 1983; 65–71]. Об объектно-ориентированном подходе (лечится не человек, но болезнь): [Билибин, Царегородцев 1970: 87 и след]. Современная «гуманизация» медицинской профессии видится возвращением к традициям гиппократиков и преодолении «теории болезни» (disease theory): [Cassel 1991]. Переход «от центрированной на болезни медицины к медицине, центрированной на пациенте» последовательно пропагандируется, в частности, сторонниками Международной Балинтовской федерации (президент федерации Джек Норел (Norell) – один из авторов получившей широкую известность книги «Шесть минут для пациента»).

24

 Эрвин Аккеркнехт полагал, что выделение соответствующих этапов служит ключом к эпистемологическому статусу и этическому облику самой медицинской профессии в Европе: в конце эпохи Просвещения традиционная «медицина у постели» (bedside medicine) уступает место «госпитальной медицине» (hospital medicine), а затем, в середине XIX в., сменяется «лабораторной медициной» (laboratory medicine), остающейся доминирующей по сей день [Ackerknecht 1967: VII–XI]. См. также статьи в сб.: [Laboratory Revolution 1992].

25

 Андревич – псевдоним Е. А. Соловьева.

26

 См. также: [Белянин 1996b].

27

 «Психолингвистический анализ литературы показывает, что <…> бо́льшая часть русской классической литературы оказывается „печальной“». Картина мира, вербализованная в них, близка мироощущению депрессивной личности». Основанием для подобных утверждений автору служит «библиопсихологический закон Геннекена – Рубакина», согласно которому «почитатели произведения обладают личностными характеристиками, аналогичными характеристикам любимого ими писателя» [Белянин 1983]. Ср.: [Касьянова 1994]. Ссылаясь на итоги социопсихологического тестирования современных российских респондентов методами так называемого многофакторного личностного опроса (MMPI), автор этого исследования утверждает, в частности, что на уровне «социальных архетипов» человек русской культуры представляет собой эпилептоидный (циклоидный) генотип [Касьянова 1994: 130–131 и след.].

28

 См. также: [Lefebvre 1990: 39–42].

29

 Критическая рец.: [Ярская-Смирнова 2000].

30

 См., напр.: [Brooks 1985; Eklof 1986].

31

 Подробнее об этом: [Богданов 2001].

32

 См. здесь же тонкий разбор концепций «ритуально-мифологического» литературоведения и «новой критики» [Мелетинский 2000: 100–121].

33

 Цит. по публикации: [Веселова 1998: 364].

34

 Ср.: [Barloewen 1996: 9–91; Ethnik Variations 1993].

35

 Ср.: [Leitch 1988: 404; Изер 2001: 188–191].

36

 «В некоей беседе говорили, что докторы ни к чему [не] годны. Тогда один стряпчий сказал: неправда, они по крайней мере надобны для убавки многолюдства. Но я, не защищая себя, скажу, – врач молвил, – что на меня никто не жалуется. Статься может, – повторил сутяга; ибо ты своих соперников отправил на тот свет» [Курганов 1793: Ч. 1, 144].

37

 Таковы же эпиграммы Василия Майкова (1772) «Петр, будучи врачом, зла много приключил: / Он множество людей до смерти залечил» и т. д. [Майков 1966: 286], Михаила Хераскова: «Поветрие, война опустошают свет, / А более всего рецепты да ланцет» [Муза пламенной сатиры 1988: 101]. Аналогичные примеры сатирического изображения врачей см.: [Покровский 1907].

38

 См., напр., остающиеся в репертуаре балаганных представлений вплоть до конца XIX в. «Голландский лекарь и добрый аптекарь», «Доктор и больной», а также образы врачей в пьесах «Петрушка», «Царь Максимилиан» (многочисленные примеры: [Русская народная драма 1953]). Негативный образ врача доминирует и в фольклорных паремиях: [Иллюстров 1904: 308].

39

 Столь же неразговорчив немец-врач в поэме «Бова» 15-летнего Пушкина: «Ко лбу приставя тщательно, / Лекарь славный, Эскулапа внук, / Эзельдорф, обритый шваб, зевал, / Табакеркою поскрипывал, / Но молчал – своей премудрости / Он пред всеми не показывал» [Пушкин 1937–1949: Т. 1, 66]. С. М. Громбах напоминает и о говорящей фамилии пушкинского врача – «Ослиное село» [Громбах 1989: 15].

40

 Цит. по: [Марлинский 1976: 288, 290, 292, 294].

41

 Ср.: [Grecco 1980: 3–10; Ponomareff 1987: 185].

42

 К истории вопроса см.: [Левенталь 1916]. В послереволюционные годы на отмене врачебной тайны настаивал наркомздрав Н. А. Семашко [Вересаев 1985: 217–218]. В эти же годы предлагалось заменить понятия «(мед)сестра» и «сестра милосердия» понятиями «помврача», «замврача», «медтехник» [Николаев 1932: 40].

43

 См. также: [Тишков 1987: 277–313; Soloviev 1995: 20–23]. О философии биокосмизма см. замечательную работу: [Hagemeister 2003: 237–284].

Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры

Подняться наверх