Читать книгу Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры - Константин Анатольевич Богданов - Страница 4

Живые и мнимоумершие
Мелочи жизни: очевидное – невероятное

Оглавление

Ubi est morbus?

Дж. Б. Морганьи. О местоположениях и причинах болезней, выявленных анатомом, 1761[100]

Узаконенная Петром институализация науки положила начало не только научным, но и интеллектуальным трансформациям в истории русской культуры. В динамике этих трансформаций популяризация медицинского знания также не означала собою усвоение только медицинских идей, но способствовала адаптации «фоновых» для европейской медицины интеллектуальных представлений. Для конца XVII – начала XVIII в. важнейшим из них следует считать философскую проблематизацию традиционно христианского противопоставления души и тела. К началу XVIII в. риторика этого противопоставления в России имела прежде всего (если не исключительно) религиозную предысторию. Иначе обстояло дело в Европе, где дихотомия тела и души воспринималась с оглядкой не только на религиозную, но и на авторитетную философскую традицию. Важнейшую роль в последнем случае сыграло картезианство, сделавшее из христианско-догматического противопоставления телесного и плотского инновативный в методологическом отношении вывод о наличии независящих от человеческого сознания «механизмов» человеческого тела. Объявив (в «Рассуждении и методе», 1637) критерием онтологической самоидентификации сознание (cogito ergo sum), Рене Декарт вместе с тем (или, точнее, тем самым) «деонтологизировал» тело – парадокс, который современная философия не преодолела по сей день. Онтологическая неотменяемость сознания стала аргументом в пользу феноменологии, по отношению к которой сознание оказывается, как отметил в свое время Гилберт Райл, равно излишним и недостаточным: тела оккупируют коллективное пространство, но в этом пространстве нет места коллективному сознанию. Сознание – индивидуально, а тело – публично [Ryle 1949: 16 ff][101].

Декартовское сравнение человеческого тела с часами стало при этом первой из длинного ряда научно-философских, медицинских, а также литературных метафор, определивших собою понимание человека как функционально самостоятельного образования, природного механизма [Samson 1999: 10][102]. Существование тела, хотя и определяется Божественным промыслом, является по отношению к сознанию заведомо вторичным. Телесная механика свидетельствует не о цели, но лишь о средствах Божественной креативности [Temkin 1977: 276–277][103].

Значение «механистической» терминологии, соответствующей картезианскому представлению о человеческом теле, стоит оценить как с исторической, так и эпистемологической точки зрения. Понимание и ощущение человеком собственного организма по сей день определяется «само собой разумеющимися» аналогиями из области механики и техники[104] – в XVIII в. подобные аналогии осознаются как инновативные и риторически актуальные[105]. Целесообразие телесной феноменологии открывается ученому, и в частности ученому-медику, благодаря измерительным и исчислительным процедурам наблюдения. Научным эталоном такого наблюдения – наблюдения, позволяющего «увидеть» и «исчислить» многообразие природных процессов в единстве их динамического взаимодействия, – в европейской науке эпохи Петра служит физическая теория Исаака Ньютона (1643–1727)[106]. Убеждение в том, что физика Ньютона может быть согласована с философией «опытного» знания, являлось при этом едва ли не общепринятым [Dampier 1968: XVI–XVII]. Важно заметить, что постулируемая Ньютоном гармоническая взаимосвязь физического мира была одновременно радикальной апологией методологического индуктивизма, вдохновлявшего не только ученых, но и поэтов (тем более что часто ими оказываются одни и те же люди), проповедующих во взаимоотражении частностей гармонию общего, а в индивидуальном поведении – выражение общественного поведения [Nicolson 1946; Markley 1993]. В научной и литературной риторике индуктивизм открывал путь к языку «тотального» аналогизирования: в гармонической слаженности мироздания не должно было быть «лишних» частей. Курьезы и аномалии выглядят таковыми лишь до тех пор, пока они не находят для себя соответствующей аналогии (вопреки современному убеждению логиков в том, что «сравнение – не довод»). Странности тем интереснее, а аналогии тем безграничнее [Daston 1998: 35], чем «всеохватнее» репрезентируемая ими взаимосвязь мира[107].

В медицинской практике выражением ньютонианского индуктивизма станет диагностика внутренних болезней по внешним телесным знакам – сила кровотока или биение пульса свидетельствуют не только об особенностях кровообращения, но и о тех болезнях, на которые эти особенности указывают. В общественном мнении новизна подобной диагностики приживается, стоит заметить, не без труда – для «здравого смысла» медицинский индуктивизм не менее сомнителен, чем дедуктивные теории традиционной медицины. Антиох Кантемир будет высмеивать такое «здравомыслие» в своей первой сатире «На хулящих учение» (1729/30, первая публикация – 1762 г.) – в монологе старовера, упирающего в оценке современной медицины прежде всего на недоказуемость ее индуктивных методов:

Трав, болезней знание – голы все то враки;

Глава ль болит? Тому врач ищет в руке знаки;

Всему в нас виновна кровь, буде ему веру

Дать хочешь. Слабеем ли, кровь тихо чрезмеру

Течет; если спешно – жар в теле, ответ смело

Дает, хотя внутрь никто не видел живо тело.


[Кантемир 1956: 58]

В комментариях к тексту Кантемир поясняет сказанное: «Докторы, желая узнать силу болезни, щупают в руке больного ударение жилы, отчего познают, каково течение крови и, следовательно, слабость или жестокость болезни». Стих «Внутрь никто не видел живо тело» означает, что «хотя анатомисты и знают тела состав и состояние, однако (как думает высмеиваемый автором оратор. – К. Б.) нельзя оттого рассуждать о тех непорядках, которые в живом человеке случаются, понеже еще никто не видал, каково есть движение внутренних органов» [Кантемир 1956: 64]. В начале XVIII в. медицинские возможности непосредственного наблюдения, говоря словами того же Кантемира, «каково есть движение внутренних органов», были, однако, уже не только востребованы, но и существенно расширены: с одной стороны – в практике вивисекций, а с другой – в практике микроскопических исследований.

Специалисты по истории техники и естествознания спорят о месте и времени изобретения первого микроскопа. Среди его наиболее вероятных изобретателей называются голландский мастер Захарий Янсенс (конец XVI в.), Галилей и физик Корнелий ван Дреббель (начало XVII в.). Предполагается, во всяком случае, что модель, которую можно считать прообразом современного сложного микроскопа, появляется около 1617–1619 гг. в Голландии или в Англии: это двулинзовый микроскоп с выпуклыми одиночными объективом и окуляром, который в течение последующих ста пятидесяти лет претерпевал постепенные изменения от первых объективов типа очковой линзы ко все более короткофокусным линзам. Начиная с исследований Марчелло Мальпиги (1661), применившего его при изучении кровообращения, микроскоп постепенно приобретает для физиологии и анатомии значение, сравнимое со значением телескопа в астрономии. Работы Роберта Гука («Микрография, или Описание малых предметов», 1667) и особенно Антони ван Левенгука (четыре тома «Arcana naturae ope microscopiorum detecta» – «Тайны природы, открытые при помощи микроскопа», 1695–1719) подтвердят это значение важнейшими открытиями в области строения растений и органических тел (открытие растительных клеток, волокнистого строения нервов и хрусталика глаза, обнаружение самостоятельно движущихся существ в человеческом семени и красных телец в крови) [Ruestow 2002].

В конце XVII – начале XVIII в. микроскопические открытия в области кровообращения были научной новинкой, широко обсуждавшейся учеными-медиками Европы и, несомненно, не оставшейся незамеченной путешествующим по Голландии русским царем. Известно, что Петр встречался с Левенгуком в Дельфте в 1698 г. Причиной этой встречи могло быть уже состоявшееся знакомство с Рюйшем и тот интерес, который вызывали у Петра его анатомические исследования. Среди таких исследований особое место в работе Рюйша занимали анатомические инъекции, позволявшие выявить в изготовляемых им препаратах кровеносную систему. Рюйш был уверен в преобладающей роли кровеносных сосудов в строении органов тела (omne organon ex vasibus) и поэтому с особенной тщательностью старался продемонстрировать сосудистую природу препарируемых им органов наглядно – от крупных кровеносных сосудов до их едва видимых невооруженных глазом разветлений [Cole 1921: 303–309][108]. Открытие сети еще более мелких кровеносных сосудов, капилляров, было дополнительным аргументом в пользу разделяемого Рюйшем учения (хотя, в отличие от Рюйша и Левенгука, Мальпиги отстаивал не сосудистое, но железистое строение мелких органов) и поэтому же могло быть интригующим также и для Петра – почитателя и будущего покупателя коллекции прославленного анатома. Левенгук целенаправленно занимался изучением капилляров и при встрече с Петром, насколько мы можем судить по сообщению хорошо знавшего Левенгука Герарда ван Лоона, «имел честь, помимо своих редких открытий, показать государю, к его великому удовольствию, поразительный круговорот крови в хвосте угря при помощи своих специальных увеличительных стекол»[109]. Петр, по-видимому, действительно не остался равнодушен к увиденному. С. Л. Соболь, специально изучавший историю микроскопических исследований в России XVIII в., отмечал, что во время своего второго путешествия по Европе в 1716–1717 гг. Петр приобрел несколько микроскопов для Кунсткамеры, но еще ранее пытался смастерить их в своей дворцовой мастерской [Соболь 1949: 50]. Об исключительной моде на увеличительные стекла в петровской России можно судить по корреспонденции находившихся в Москве католических миссионеров, неустанно хлопотавших о присылке «оптических подарков» для русских [Письма и донесения иезуитов 1904: 32, 72, 90], а об интересе Петра к микроскопическим исследованиям кровообращения человеческого тела свидетельствует сохранившийся в императорской библиотеке рукописный перевод анатомического атласа Готфрида Бидлоо (дяди приглашенного Петром в Россию Николая Бидлоо) «Anatomia humani corporis», содержащий, в частности, пояснения микроскопических изображений эпидермиса, стенок кровеносных сосудов и капиллярной сети, окружающей семенные канальцы [Соболь 1949: 47–49][110].

Как в Европе, так и в России первой половины XVIII в. научное использование микроскопа в существенной степени определяется изучением строения кровеносных сосудов, нервов, а также семенной жидкости и крови. Ученые открытия в области микроскопии воспринимаются при этом не без поэтического пафоса – пусть, как это ясно уже многим современникам, возможность видеть все более мелкие объекты является так или иначе относительной, сама досягаемость этих объектов с помощью вооруженного микроскопом глаза свидетельствует о многообразии и бесконечности созданного Богом мира. Исследования ученых-микроскопистов доказывали в данном случае то же, что доказывали исследования астрономов и что было, в частности, философски проговорено Фонтенелем в «Разговорах о множестве миров» (1686). Характерно, что и в России мысль о неисчерпаемости открываемого с помощью микроскопа видимого мира высказал именно переводчик «Разговоров» Фонтенеля – Антиох Кантемир, дипломат и поэт, сподвижник историка В. Н. Татищева и новгородского архиепископа Феофана Прокоповича (составивших вместе с Кантемиром так называемую ученую дружину – едва ли не первое в истории России сообщество интеллектуалов, пропагандировавших светские знания)[111]. Спору нет, признает Кантемир в «Письмах о природе и человеке» (1742), что «чрез помощь микроскопа находим мы тысячу объектов, которые взор не может постигнуть», но «сколько в каждом объекте других объектов, которых микроскоп представить не может. Что бы мы еще увидели, ежели бы могли только в самую последнюю тонкость привести инструменты те, кои помогают грубому и слабому нашему взору»?[112]

Несколькими годами позже Ломоносов в стихотворном «Письме о пользе стекла генералу-порутчику Ивану Ивановичу Шувалову» (1752) посвятит микроскопу поэтический панегирик. Изобретение микроскопа – торжество научного (и в частности – медицинского) прогресса в познании мира и поэтому еще одно свидетельство о величии Господа – начале и гаранте самого этого мира:

Хоть острым взором нас природа одарила,

Но близок оного конец имеет сила.

Кроме́, что в далеке, не кажет нам вещей

И собранных трубой он требует лучей;

Коль многих тварей он еще не досягает,

Которых малый рост пред нами сокрывает!

Но в нынешних веках нам микроскоп открыл,

Что Бог в невидимых животных сотворил!

Коль тонки члены их, составы, сердце, жилы

И нервы, что хранят в себе животны силы!

Не меньше, нежели в пучине тяжкий кит,

Нас малый червь частей сложением давит.

Велик Создатель наш в огромности небесной!

Велик в строении червей, скудели тесной!


Стеклом познали мы толики чудеса,

Чем он наполнил понт, и воздух, и леса.

Прибавив рост вещей, оно, коль нам потребно,

Являет трав разбор и знание врачебно;

Коль много микроскоп нам тайностей открыл,

Невидимых частиц и тонких в теле жил!


[Ломоносов 1840: 287–288]

Славя микроскоп, а заодно и Господа Бога, Ломоносов, как и в других своих произведениях, остается, однако, прежде всего ученым-эмпириком, верным прикладному оптимизму и чуждым философских сомнений в ограниченности познания. Характерно, что и в сравнении с Кантемиром, задающимся вопросом о самой возможности увидеть еще более мелкие объекты, Ломоносов говорит не о том, что мы еще можем (или не можем) увидеть, а о том, что уже доступно зрению.

Два года спустя после стихотворного «Письма» Ломоносова «микроскопическую» тему в русской литературе продолжит Василий Тредиаковский в «физико-теологической» поэме «Феоптия, или Доказательство о богозрении по вещам созданного естества» (1754). Стихи Тредиаковского, посвященные микроскопу, читаются как прямой парафраз вышеприведенных стихов Ломоносова и, возможно, были ими инициированы (учитывая соперничество, разделявшее, но и связывавшее двух поэтов). Намереваясь издать свою поэму вместе со стихотворным переложением Псалтыри, Тредиаковский демонстрировал теологическое правоверие[113] и в сравнении с Ломоносовым менее был оптимистичен на предмет расширения границ человеческого познания. Возможности, дарованные человеческому зрению микроскопом, велики, но небезграничны – наблюдатель видит больше, чем прежде, но о бесконечности «созданного естества» он может судить только благодаря умозрению.

То ж в малой мошке есть, что в ки́те и слоне,

Есть голова, глаза и тела слог от вне,

Ряд внутренних частей есть в них, и кровь, и жилы,

Утробы, сердце есть и равномерны силы,

Но в малости такой, что все сие наш ум

Поемлющий мятет и весь мрачит от дум.

Чрез микроскоп живых мы тмы усматриваем,

Которых чрез простой глаз зреть невозмогаем,

Но в каждом из сих премногих части суть

И малы толь оне, что не лежит к ним путь

Ни же чрез микроскоп, чтоб видеть их разделны,

Однак различны все оне в себе и телны.


[Соболь 1949: 157][114]

Восприятие микроскопических открытий оставляет, таким образом, место как для научного оптимизма, так и для философского скепсиса. Очевидно «разукрупняющийся», наглядно трансформирующийся в «мелочах» мир воодушевляет, притягивает, но и дезориентирует своих наблюдателей[115]. По остроумному суждению Даннемана, значение микроскопических наблюдений в контексте «спокойной созидательной работы» XVII в. и научной революции конца XVIII в. выразилось в расширении самой способности видения: «Благодаря употреблению микроскопа настолько развились тонкость зрения и тщательность наблюдения, что научились различать даже невооруженным глазом такие предметы, которые прежде совершенно ускользали от наблюдения» [Даннеман 1935: 294; ср. также: 311]. Не только в окуляре микроскопа, но и без него мир, как теперь выясняется, воочию утрачивает предметную статичность и универсальную масштабируемость.

В европейской философии о «перефокусировке» исследовательского внимания от «больших» к «малым» объектам органического мира писал уже Николай Мальбранш (авторитет которого в России XVIII в. был исключительно высок[116]). В «Разысканиях истины» Мальбранш предлагает задаться вопросом об относительности самого человеческого зрения: что было бы, «если бы наши глаза были устроены, как микроскопы, или, вернее, если бы мы сами были так же малы, как клещи и мошки»? Нет сомнения, предполагает философ, «мы судили бы совершенно иначе о величине тел». Но если это так, то схожим образом обстоит дело и с людьми: «Нельзя утверждать, что найдутся в мире два человека, которым предметы казались бы совершенно одинаковой величины или состоящими из одинаковых частей, так как нельзя утверждать, что глаза их совершенно одинаковы» [Мальбранш 1999: 74, 75]. Скепсис на предмет «абсолютности» человеческого зрения, а соответственно, и абсолютности человеческих суждений определяет меру условности в описании действительности.

Относительная «масштабируемость» окружающего человека мира занимает философов и обыгрывается в литературе. В ряду наиболее читаемых книг эпохи – тексты, риторизующие условность антропоцентризма. Ф.-М. Вольтер в «Микромегасе» (1752), а Д. Свифт в «Путешествии Гулливера» выводят карликов и великанов, демонстрирующих относительность человеческих норм и усвоенных человеком постулатов. Условность привычных «точек зрения» релевантна к условности видимого и мыслимого. Устойчивость эмпирических нормативов оказывается, по размышлении, столь же обманчивой, сколь обманчива абсолютность очевидного. Фантастический житель Сириуса в «Микромегасе» Вольтера безмерно превосходит размерами жителей Сатурна, а те, в свою очередь, являются гигантами по сравнению с жителями Земли. Анатомия и микроскопия на Сириусе позволяет при этом, конечно, видеть иные вещи, нежели анатомия и микроскопия на Земле. На фоне этого несоответствия убеждение землян в собственной исключительности рисуется Вольтером верхом анекдотической нелепости: объятые гордыней земляне перечисляют гигантскому пришельцу с Сириуса (чей рост составляет 24 тысячи шагов) философские истины, прославившие Аристотеля, Декарта, Мальбранша, Лейбница, Локка, но не в состоянии понять, что эти истины столь же относительны, как относителен их собственный рост к росту Микромегаса. В России памфлет Вольтера был переведен и напечатан уже в 1756 г. (повторные издания – 1759, 1763 гг.); в 1784 г. появился второй перевод (И. Г. Рахманинова) [Языков 1878: 70–79; История русской переводной литературы 1995: 124, 166]. Исключительно популярным в это же время является роман Свифта, сюжетно риторизующий в общем ту же идею относительности антропоцентризма. К 1790-м гг. «Путешествие Гулливера» было издано в России по меньшей мере трижды [История русской переводной литературы 1995: 154][117].

Тематические, стилистические и жанровые инновации в европейской литературе XVIII в. происходят, таким образом, в согласии с общей стратегией не просто научного, но именно медицинского познания, балансирующего между дедуктивным и индуктивным методами исследования, но делающего упор па приоритете индуктивизма. Родовое и типическое оказывается чревато непредсказуемыми деталями и частностями, проблематизирующими привычные рода и привычные типы. Микроскопические открытия служат в этом смысле не только неким символом, но и непосредственной причиной подобной проблематизации. В России использование микроскопа пропагандируется в основном в медицинских образовательных учреждениях – в Академическом университете, московской и петербургской госпитальных школах. Вместе с тем увлечению микроскопом не чужд был и образованный обыватель. А. Т. Болотов, вспоминая конец 1750-х гг., с воодушевлением описывал, как он «не мог устать целый час смотреть» в микроскоп «на все маленькие показываемые им <…> вещицы, а особливо на чрезвычайно малых животных <…> в капельке воды, бегающих и ворочающихся тут в бесчисленном множестве и гоняющихся друг за другом» [Болотов 1931: 359]. В начале 1760-х гг. микроскопы вкупе с «другими оптическими машинами» продаются, в частности, в книжной лавке Московского университета[118]. В рекомендованном к преподаванию Медицинской канцелярией курсе анатомии Гейстера студенты находили сведения по микроскопической анатомии (русскоязычное издание учебника Гейстера появилось в 1757 г. в переводе врача М. И. Шеина [Гейстер 1757][119]): описание кожных пор, строение волос, желез, селезенки, почки, наличие «живых червячков» в семенной жидкости и т. д. Шеин дополнил перевод более чем 40 выполненными им самим увеличенными изображениями исключительно мелких анатомических фигур, каковых, как сообщалось читателю, «у других анатомиков еще не имеется» (слуховые косточки, часть тонкой кишки с инъецированными сосудами, строение человеческого глаза, мозжечка, вилочковой железы новорожденного, «язык человеческий с тремя покровами его», слизистая оболочка в области анального отверстия и т. д.). Для нескольких поколений отечественных врачей учебник Гейстера был основным источником сведений о микроскопических исследованиях человеческого тела и, собственно, о самом микроскопе и возможностях, которые сулит его использование для ученого-медика. Радикальной вехой в расширении таких возможностей станет изобретение в 1784 г. ахроматического микроскопа работавшим в Дерпте академиком Ф. Т. У. Эпинусом и ламповый микроскоп конкурента Эпинуса – англичанина Джорджа Адамса, автора популярного в конце века трактата «Эссе о микроскопе» (1787) [Соболь 1949: 15–17, 331–339][120].

Эффект интеллектуальных инноваций, вызванный популяризацией микроскопических исследований, в истории европейской (и в частности – отечественной) науки был парадоксален. По наблюдению историков медицины, не только к XVIII, но и в начале XIX в. микроскопирование воодушевляет прежде всего ученых, акцентирующих философские возможности медицинского знания – проблемы в области эмбриологии и «истории» человеческого организма, тогда как принципиальные «практики» остаются к подобным исследованиям достаточно равнодушными. В ретроспективе медицинской науки факт этот может показаться странным: ставший к середине XIX в. символом позитивистской медицины, в конце XVIII – начале XIX в. микроскоп пропагандируется медиками-натурфилософами (преимущественно немцами) и игнорируется оппонентами спекулятивной медицины (прежде всего французами; в частности, Кювье и Биша) [Shryock 1947: 170; Temkin 1977: 381]. У последних были свои основания для недоверия микроскопическим наблюдениям. Вызываемые до-ахроматическими микроскопами зрительные аберрации (сферическое искажение, связанное с изгибом лучей по краям линзы, и хроматическое – преломляющее проходящий через линзу свет и создающее спектральные блики) не позволяли вполне отчетливо представить «наблюдаемый» объект. В 1781 г. итальянский анатом Феличе Фонтана раздраженно писал по этому поводу, что любой дурак способен смотреть в микроскоп, но очень немногие могут с уверенностью сказать, что именно они видят [Schwartz 1996: 184][121]. Следует подчеркнуть вместе с тем, что как сторонники, так и противники микроскопирования пользовались однотипными микроскопами, – суть расхождений заключается поэтому не в оценке технических характеристик микроскопа как такового, но в различии ожиданий, возлагаемых на медицинскую теорию. Описание и изобразительное воспроизведение увиденного остается условным и, соответственно, требует своего визуального «домысливания» – по-разному оцениваемого в контексте эмпирического и спекулятивного знания[122].

Ученый-философ исследует тело, чтобы приблизиться к пониманию определяющих принципов и механизмов жизнедеятельности человеческого организма и жизни вообще. В XVIII в. возможность такого понимания мыслится как в философских, так и медицинских терминах. Переехавший на жительство в Россию и возглавивший в 1767 г. кафедру анатомии Петербургской академии наук Каспар Фридрих Вольф (1734–1794) сформулирует саму эту возможность как задачу, отправную для теории зарождения:

В научной работе, объясняющей органические тела из их основных начал с точки зрения их органического строения, едва ли не становится неизбежным, чтобы вместе с тем не вскрылось само собою, в каких отношениях стоят они к своей собственной организации, какие именно из наблюдаемых в них же самих функций свойственны вообще естественным телам и вследствие каких функций им приписывается жизнь. Короче говоря, каким образом в естественных органических телах связаны между собой жизнь и машина? Зависят ли они обе от одной общей причины или обусловливают одна другую? И раз это так, каково действие жизни на машину и машины – на жизнь? [Вольф 1950: 19][123].

Анатомическое строение человеческого тела оказывается с этой точки зрения результатом процесса, который должен быть рассмотрен ретроспективно, а само тело по возможности «микроскопировано» (сам Вольф воспользуется для этого анатомической коллекцией Кунсткамеры [Baer 1900: 140]). То, что прежде казалось изменяющимся в соответствии с некоторыми количественными показателями (возрастом, весом, ростом, внешним воздействием), получает качественное измерение – развитие «телесной машины» объясняется отныне зависящим не только от замысла ее создателя (Господа Бога), но и от обстоятельств, сопутствующих самому ее созданию. В истории отечественной науки прецедентными к подобным вопросам станут трактат того же К. Ф. Вольфа «Предметы размышлений в связи с теорией уродов» и его публикации на эту тему в академической печати[124]. Одновременно пополняется тератологическая коллекция Кунсткамеры: «В 1778 и 1779 гг. прислано из Медицинской коллегии девять человеческих уродов, за которые Академиею заплачено 200 рублей» [Беляев 1800: Отд. 2: 13]. Изучение телесных аномалий, представленных собранием Кунсткамеры, приобретает отныне более или менее специализированный характер эмбриологических исследований [Blyakher 1982: 89–104], а «зрительское» изумление превратностям и «ошибкам природы» уступает место поиску причин, вызывающих эти ошибки[125]. Но как норма делает очевиднее исключения, так и исключения заставляют задумываться о принципах, определяющих саму нормативность.

100

 Хрестоматийно-базовый в истории патологической анатомии труд падуанского профессора Джованьи Батисты Морганьи (1682–1771) «De sedibus et causis morborum per anatomen indigatis», революционизировавший, по мнению Рудольфа Вирхова, не только анатомическую практику, но и саму медицинскую мысль [Virchow 1894], традиционно переводится «О местоположениях и причинах болезней…» [Premuda 1967: 163–195]. Авторы недавней отечественной работы по истории патологической анатомии в России [Сточик и др. 1999] укоризненно иронизируют, что прежний перевод названия утвердился в историко-медицинской литературе по «неизвестным для них причинам» [Сточик и др. 1999: 9], и решительно исправляют его на повсюду используемый ими: «О местоположении и причине болезней…» Остается надеяться, что эти причины (не причины болезней) станут им известны, когда они заглянут в латинскую грамматику.

101

 Парадокс усугубляется и тем, что в дихотомии «тело – сознание» оба термина содержательно неэквивалентны и таксономически «неоперациональны» (так как первый отсылает к реальности, а второй – к абстрактному означению картезианского «сомнения»). Питер Хенриси замечает, что поэтому-то уже сам вопрос о взаимодействии тела и сознания (Mind-Body Problem) должен быть признан принципиально безответным [Henrici 1992: 126].

102

 Интригующим примером «буквализации» декартовской метафоры в истории русской медицины может служить внутренняя организация Аптекарского приказа в середине XVII в.: Приказ объединял докторов, лекарей (т. е. хирургов), аптекарей, окулистов, цирюльников, рудометов, костоправов, подлекарей и часовых дел мастеров (курсив мой. – К. Б.), которые «почему-то также числились в ведомстве Аптекарского приказа» [Загоскин 1891: 31]. См. в том же контексте примечательный пассаж из «Юности честного зерцала» (1717): «Младый отрок должен быть бодр, трудолюбив, прилежен и безпокоен, подобно как в часах маетник» (§ 13).

103

 Овсей Темкин отмечает здесь же, что вопрос о телеологии «бессознательного» тела в контексте картезианства неразрешим, – любопытно, однако, насколько эта неразрешимость была принципиальна для самого Декарта. Об интересе философа к механике тела – к анатомии и физиологии – можно судить, во всяком случае, уже по тому вниманию, с которым он отнесся к учению Уильяма Гарвея о кровообращении. Будучи одним из первых, кто признал учение Гарвея, Декарт подробно излагает его в своем «Рассуждении о методе».

104

 «Невозможно даже представить, – восклицает современный исследователь, – каким вообще было наше ощущение сердца до тех пор, пока мы не узнали, что такое насос» [Miller 1978: 10].

105

 Так, еще Руссо будет видеть смысл анатомических занятий именно в том, чтобы судить о количестве и работе отдельных «деталей», составляющих «телесную машину» [Herzlich, Pierret 1987: 91; Lupton 1994: 59–60].

106

 См.: [Dijksterhuis 1961: 464 ff].

107

 Показательным примером взаимообусловленности риторических и гносеологических моделей в истории науки с этой точки зрения может служить история астрономии: переход от Птолемея и Коперника к Кеплеру сопутствовал, как показывает Фернан Халлин, замене риторики антитез «аналогизирующей» риторикой оксюморона, позволившей представить движение небесных тел состоящим из прямых и кривых линий [Hallyn 1990]. См. также статьи в сб.: [Metaphor and Analogy 2000].

108

 Тезис о конституирующей роли кровеносных сосудов в строении телесных органов отстаивал и близкий друг Рюйша Герман Бургаве [Lindeboom 1968].

109

Loon van G. Beschryving der Nederlandische Historipenningen. Bd. IV, Graavenhaage. 1731. S. 223. – Цит. по: [Соболь 1949: 36].

110

 Иллюстрации к этому изданию (Амстердам, 1685) выполнены графиком Герардом де Лэрессом. Голландское издание атласа Бидлоо для Петра приобрел, вероятно, присоединившийся к Великому посольству Петр Посников. Хайнц Мюллер-Дитц связывает с этим приобретением начало отечественной микроскопии: [Müller-Dietz 1970: 236–246].

111

 Об «ученой дружине» и научных пристрастиях ее участников см.: [Епифанов 1963: 37–53]. О роли Кантемира в пропаганде идей Ньютона в России: [Радовский 1959]. Перевод Кантемира «Разговоров о множестве миров» Фонтенеля издан в 1740 г. [Фонтенель 1740]; о языковых и стилистических особенностях этого перевода, указывающих, как полагают некоторые исследователи, преддверие литературной выразительности русской классики XIX в., см.: [Сорокин 1982: 52–85; Хютль-Фольтер 1987: 19–20].

112

 Цит. по: [Соболь 1949: 142]. Можно только удивляться, что автор цитируемой монографии, желая во что бы то ни стало доказать приоритет отечественной науки в микроскопических открытиях, видит в приводимых им словах Кантемира не более (но и не менее) чем «мысль о стоящей перед наукой задаче значительного усовершенствования микроскопа», а также свидетельство осведомленности поэта «в вопросе об оптических недостатках микроскопа, дебатировавшихся в научной литературе после Ньютона».

113

 Готовившиеся к печати произведения были освидетельствованы Синодом, не нашедшим в них никакой «святой церкви противности». О хлопотах Тредиаковского и истории несостоявшегося издания см.: [Шишкин 1989: 519–535].

114

 Стихи Тредиаковского расцениваются автором монографии как «малозвучные и неудобопонятные вирши». Вильгельм Брайтшух убедительно показывает перекличку процитированного пассажа (как, впрочем, и всего текста поэмы) с философским трактатом Фенелона «О существовании Бога» [Breitschuh 1978: 178–179].

115

 Об изменениях научного и философского дискурса в связи с изобретением микроскопа: [Wilson 1995: 215–250; Stäfford 1991: 341–361]. В приложении к истории визуальности в культуре XIX–XX вв.: [Ямпольский 2001: 27–44].

116

 В 1790-е гг. барельеф с изображением Мальбранша будет установлен в Библиотеке Кунсткамеры в ряду «почетных членов Санкт-Петербургской Императорской Академии наук и прочих знаменитых ученостию мужей» [Беляев 1800: 19–20, отд. 2].

117

 См. также: [Левин 1990: 103–133].

118

 См., напр., объявление в «Московских ведомостях» (№ 20, 20 марта) за 1761 г.

119

 О переводе и переводчике – авторе первого отечественного атласа анатомии («Syllabus, seu indexem omnium partius corporis humani figuris illustratus», 1744): [Чистович 1883: 51, 204, 293].

120

 См. также: [Clay, Court 1975]. Интересу к микроскопу у русской образованной публики в конце XVIII в. способствуют статьи, регулярно появлявшиеся как в специально-научных, так и научно-популярных журналах: «Новых ежемесячных сочинениях», «Академических известиях», «Магазине натуральной истории, физики и химии», «Зрелище природы и художеств» (обзор публикаций: [Соболь 1949: 368–370 и др.]).

121

 См. также: [Bracegirdle 1978: 187–195; Ямпольский 2001: 34–36].

122

 Заметим попутно, что интерпретационное «предвосхищение» наблюдаемого в микроскоп – проблема эпистемологического порядка, значимого, как напоминает Ян Хакинг, по сей день: [Hacking 1981: 305–322].

123

 «В анатомии мы опытным путем изучаем состав и структуру органического тела. Но мы не можем дать объяснения ни этому составу, ни этой структуре; мы знаем только, что они таковы-то, и ничего более. Тогда на помощь анатомии приходит, с одной стороны, учение о зарождении, принципиально освещающее то, что мы исторически узнали из анатомии. С другой стороны, анатомия встречается с физиологией, объясняющей действия, свойственные органическому телу. Физиология стоит к анатомии совершенно в таком же отношении, как королларий (т. е. следствие, выводимое из доказательства теоремы. – К. Б.) к теореме, из которой он выведен; моя же теория относится к анатомии, как доказательство теоремы к самой теореме» [Вольф 1950: 242–243]. О Вольфе и отстаиваемой им эпигенетической теории: [Гайсинович 1961].

124

 Современное издание: [Вольф 1973]. В «Академических известиях на 1781 год» (в февральском выпуске) был опубликован реферат статьи Вольфа «О двуобразном уроде, у коего оба тела срослись задом». См. также: [Сосерот 1781].

125

 В контексте европейской истории медицины: [Martin 1880; Kampf 1987; Appel 1987; Schmidt 2001]. См. также статьи в сб.: [Monster Theory 1996].

Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры

Подняться наверх