Читать книгу Иронический человек. Юрий Левитанский: штрихи к портрету - Леонид Гомберг - Страница 22
Юрий Левитанский. Автобиографический контекст
Леонид Шинкарёв. Юрий Левитанский: «Я дьяволу души не продавал»[3]
ОглавлениеС Юрием Левитанским мы познакомились в начале 1960-х годов в Иркутске, я там работал от «Известий», а поэт прилетал навестить больную мать. Потом мы не раз встречались в Москве, в том числе в дни вторжения советских войск в Чехословакию. Никогда раньше Юрий Давыдович не был таким подавленным, читал, задыхаясь, стихи, только что написанные. Мне запомнился пронзительный рефрен: «Прости меня, Прага, сирень сорок пятого года…». Лейтенантом пехоты он освобождал Прагу и Будапешт, переводил чешских, словацких, венгерских поэтов, они с нежностью относились к нему. Пусть эти стихи не увидели свет, но они были, были написаны тогда.
В мае 1993 года я пригласил Юрия Давыдовича в редакцию «Известий» на Пушкинскую площадь в Москве. Поговорить с поэтом собрались ведущие журналисты. Трудно было представить, будут ли адекватны их вопросам ответы поэта, озабоченного скорее вечным, нежели переменчивыми проблемами дня, но разговор, мне показалось, был взаимоинтересным.
15 мая 1993 г. «Известия» опубликовали мои заметки об этой встрече («Я дьяволу души не продавал»), но полоса не могла вместить всего, о чем шла речь. К фрагментам, в газету не попавшим, редакция вернулась почти десять лет спустя в материале к 80-летию поэта («Я задержался в другой эпохе», 22 января 2002 г.). Обе части сведены в текст предлагаемой публикации.
Разговор начал Юрий Левитанский:
– Я давний читатель вашей газеты, польщен, что меня пригласили, да еще в такое время, когда не до стихов. Товарищ Сталин говорил: «Мы находили время для шуток…» Спасибо, что вы нашли время для таких шуток, как говорить о рифме. В моем лице, простите высокопарность, вы видите последнего поэта ИФЛИ (слово «поэт» я в отношении себя употреблять остерегаюсь, но все-таки, но может быть…). Поэты-ифлийцы были странной когортой, объединенной известными принципами. Мы, младшая веточка, поступали в Институт философии, литературы, искусства, когда Твардовский его заканчивал. Там учились такие поэты, как Павел Коган, погибший первым, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Семен Гудзенко… Никого уже нет в живых. Я последний, и мне от этого как-то тревожно и боязно.
Наше поколение называют фронтовым: третьекурсники-ифлийцы, которых в армию тогда не брали, почти все ушли добровольцами на войну. Я был самым младшим, у меня даже кличка была Малец. Мы уходили воевать, строем пели антифашистские песни, уверенные, что немецкий рабочий класс, как нас учили, протянет братскую руку, и осенью мы с победой вернемся домой. Подумаешь, делов-то! Войну мы начали в 1941-м, под Москвой. Сейчас при одной мысли о том, чтобы лечь на снег, становится страшно, но тогда мы с Семеном Гудзенко лежали в снегах рядом, два номера пулеметного расчета.
Я готов ответить на любые ваши вопросы, если они будут. В мои годы я полагаю – думаю, знаю, что не дело поэзии заниматься политикой и тревожиться о том, кто будет президентом, кто нет. Но как человек, как личность, просто как гражданин этой несчастной страны я всем этим не могу не интересоваться, я тоже вдребезги политизирован. Я так долго жил на этом свете, у меня было время подумать о многом. Накопилась какая-то сумма идей, которыми можно было бы поделиться с теми, кто меньше успел прожить на этом свете.
– Вы едва ли не первым написали о войне с чувством неловкости: «Ну что с того, что я там был…» Поразительно было услышать эти строки во времена, когда Политуправление Советской Армии выступало заказчиком идейного содержания «военной литературы». Но это смущение разделяли ли другие поэты-фронтовики?
– Отношение к военной теме было, кажется, единственным, в чем мы не сходились с Давидом Самойловым, человеком оригинального, мощного ума. Вся наша жизнь прошла рядом. Студентами ИФЛИ, который в дни нашего поступления окончил Александр Твардовский, вместе со сверстниками Павлом Коганом (он погиб первым из нас), Семеном Гудзенко, Сергеем Наровчатовым, Еленой Ржевской, другими мальчиками и девочками нашего третьего курса в июне 41-го мы добровольцами ушли на фронт. Во многих смыслах это была война детей. С Давидом Самойловым мы во всем оставались единомышленниками. Но для меня тема войны очень скоро стала неимоверно трудной, почти закрытой. Он к этому пришел позже.
Мы были свидетелями явления, о котором долго не позволяли себе размышлять, только в последние годы, припоминая былое, стали задаваться вопросом: почему все-таки тогда не пошли на фронт секретарь институтского комитета комсомола Александр Шелепин, комсорг нашей группы Зоя Туманова, некоторые другие комсомольские вожаки? Известно, как затем они быстро поднимались, обретая власть над миллионами.
Но я вспоминаю об этом по другому поводу. Наш институтский товарищ Коля Непомнящий был старше нас, он успел побывать на финском фронте, потом ушел на германский. Его армия была окружена, он попал в плен, бежал, был схвачен. Потом наконец попал к своим, его снова посадили – в северные лагеря. После XX съезда Коля возвратился в Москву нищий, оборванный, ночевал на вокзалах, безуспешно искал работу. Решился позвонить своему однокашнику Шелепину, тогда первому секретарю ЦК ВЛКСМ. Встретились, как братья. Но по мере того, как Коля рассказывал свою историю, Шурик становился все суровее, незаметно перешел на вы. Когда Коля закончил рассказ, Шелепин сказал недовольно: «А почему вы не застрелились?»
Ну что с того, что я там был?
– Война, не правда ли, в каком-то смысле была продуктом великого террора. Террор подразумевает не только гибель миллионов людей в результате идеологических чисток, но и создание атмосферы некоей нравственной чистоты. Тоталитарный режим не терпит никаких «отклонений»: от гомосексуализма до формализма в искусстве, эстетизма, упаднических стихов. Люди шли воевать за то, что они искренне считали идеалами. Сознавало ли это поколение, что защищает не только родину, но и одного из самых кровавых тиранов?
– Для меня 9 мая – тяжелый день. Я не хожу ни на какие сборища. Есть в Москве старшина нашей роты. Он старше меня на несколько лет. Иногда он мне звонит по праздникам и клянет нынешние власти. Для людей этого поколения товарищ Сталин до сих пор святой. С ними бесполезно на эту тему говорить, с этим они уйдут из жизни. Они в этом не виноваты. Это была лучшая часть их жизни. Ничего сделать с этим нельзя.
У нас нет прозы, которая бы объяснила, что с нами со всеми тогда происходило. Когда меня спрашивают, как вы этого не понимали, когда все так очевидно, я отвечаю: я был Маугли, выросший в джунглях и ничего другого не видевший. Откуда Маугли мог знать о существовании другого мира? Если в нашем кругу кто-нибудь знал правду или догадывался о ней, даже среди родных, он вряд ли решился бы сказать об этом подростку. Межиров однажды говорил мне, что перед войной его отец, видимо все понимавший, решился что-то объяснять сыну, но воспитанный советской школой сын смотрел на отца, как на выжившего из ума старика.
Сейчас говорят: в стране была атмосфера страха. Но какое поколение знало страх? Наше – нет, не знало страха, мы шли на фронт с песней: «Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!». Никакого страха не было.
…У Левитанского удивительное ощущение истории, плывущей из тьмы веков дороги, по которой проходят чредой двести поколений человечества, люди малые и великие, нескончаемыми толпами по дороге, неся на себе своих богов, свои стяги, свои вериги.
Были смерти, рожденья, разлады, разрывы —
разрывы сердец и распады семей – возвращенья, уходы.
Было все, как бывало вчера, и сегодня,
и в давние годы.
Все, как было когда-то, в минувшем столетье,
в старинном романе, в Коране и Ветхом завете.
Отчего ж это чувство такое, что все по-другому,
что все изменилось на свете?
Хоронили отцов, матерей хоронили,
бесшумно сменялись над черной травой погребальной за
тризною тризна.
Все, как было когда-то, как будет на свете
и ныне и присно.
Просто все это прежде когда-то случалось не с нами,
а с ними,
а теперь это с нами, теперь это с нами самими.
– Вы исторический детерменист?
– Мне хотелось бы быть реально мыслящим человеком. Большинство людей не желает знать, что будет через 33 года, им неинтересно. А мне интересно. Что случится в нашем Отечестве через три часа, я абсолютно не представляю. Может произойти самое невероятное. Но что будет через 33 года, я примерно представляю. Есть вещи, которые не зависят от президентов, партий, движений. Они могут замедлить или ускорить процесс. Но остановить не может никто. Это от природы, от Господа Бога.
Англичане, русские, калмыки, евреи, муравьи, тигры – все живое карабкается куда-то. Прежде это называлось эволюцией, но независимо от того, как обозначить процесс, он на самом деле происходит, пусть даже мы не знаем, откуда он начался, отчего проистекает. Все сущее взбирается по лестнице, сегодня одни оказываются ступенькой ниже, другие ступенькой выше, третьи рядом, касаются локтями, но завтра картина может быть совершенно иной. Конечной точки я тоже не знаю, но общее направление вижу, оно предопределено.
Сказать, что все движется от худшего к лучшему, – боюсь. Для кого-то лучше, для кого-то хуже. Тем более что и точки отсчета меняются, и оценки.
Потому я не верю ни в какой особый «русский путь». Это полная чепуха. Нет ни специального английского пути, ни французского, ни голландского…
И когда говорят – «народ, давший миру Толстого и Достоевского» – для меня это абсурд. Не народ дал, это Бог дал, природа дала. Вы можете объяснить, почему в провинциальном городе Таганроге, в обыкновенной семье, рождается мальчик, который становится Чеховым? Почему? Сколько я не думаю об этом, никакой прямой зависимости между этими явлениями и явлениями социального порядка не нахожу.
– Вы материалист?
– Для людей моего поколения – это непростая проблема. Часть жизни прошла в атеизме, которому нас учили с детских лет. О той начальной точки до сегодняшней пройден большой путь, естественно, я не атеист, но назвать себя верующим тоже не посмею. В церковь не ходил и, скорее всего, уже не пойду. Недавно с огромным интересом впервые прочитал работы Л. Н. Толстого о религии. Мне приятно было почувствовать, что интуитивно мои представления оказались близки к такому же представлению о религии, о церкви, какое было у Толстого.
Моя концепция в целом: исторически все идет нормально. Я твердо знал, что страна придет к решительным переменам, но не думал, что доживу до этого. Счастлив, что все-таки дожил, хотя лично мне никогда не было так скверно, как теперь. Если раньше я был бедным человеком, то теперь нищий, как, наверное, большинство.
…Зашел разговор о других «тихих» поэтах, его сверстниках, которые тоже не выясняли отношений с властями, предпочитая говорить со временем и пространством. Левитанский улыбнулся:
– Не так замкнуто мы жили, как вы думаете. Я подписывал все письма, какие в ту пору были, – в защиту Солженицына, Синявского и Даниэля… И мои товарищи тоже. Мы не выходили на Красную площадь, это правда, но мы не ходили на нее и с другими, противоположными лозунгами.
– Вы преподаете в Литературном институте. Что вы сказали бы о подрастающем поколении отечественной словесности? Вас радует в сегодняшней России такое множество поэтов?
– Когда-то Горький заметил, что обилие пишущих стихи в нашей стране объясняется низким культурным уровнем народа. Звучит парадоксально, но это так.
Угнетает не численность, а низкий культурный уровень молодых. Даже если им знакомы имена Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, и то не уверен, что их знают достаточно хорошо. Многих российских поэтов, пусть не такого масштаба, но весьма хороших, вообще не знают: Смелякова, Мартынова, раннего Асеева… Среди молодежи появляются весьма энергичные люди. Они стараются создать видимость, что до них не было вообще никакой культуры. Это жаль. У них свои теоретики и идеологи, порой неглупые, знающие люди, которые внедряют в умы идею, что лишь теперь появляется в этой стране литература. Это не так. Если говорить о культуре России в ее высших точках, она всегда была на уровне высочайшем. Разговоры об упадке культуры кому-то выгодны, но никакого упадка на самом деле не было. Культура жила и продолжает жить своей таинственной жизнью. Другое дело – понижение культурного уровня общества, расползание масскультуры…
Вся история культуры свидетельствует, что поэзия не участвует в общественной суете. В силу специфического развития России наша литература прошлого века, даже классическая, надо признать, была чрезмерно идеологизирована, кое в чем литература от этого выиграла, но что-то существенное, я думаю, и утратила…
Сегодня впервые наша литература может стать самой собой. Она не свободна от самой себя, от мира души человека, от всего, что тревожит смертных на земле, но от политических страстей она теперь и в будущем свободна. И хотя жить сегодня труднее прежнего, издаваться почти невозможно, я счастлив, что дожил до времени, когда в истории России появилась реальная перспектива. Пусть не близкая, пусть уже не для меня.
– Есть ли поэты, к которым вы чувствуете антипатию из-за формы, в которой они работают?
– Я учу мальчиков и девочек, привыкших стоять в затылок друг другу, страшащихся сделать шаг в сторону. Я пытаюсь им объяснить, что в искусстве все начинается с этого шага в сторону, когда ты не похож на других. По возрасту, возможно, я мог бы быть ретроградом, но именно мне приходится настаивать, чтобы студенты пробовали, дерзали, экспериментировали. Все научились одинаково правильно писать. Когда-то Пушкин признался:
«Четырехстопный ямб мне надоел. Им пишет всякий…» В пушкинские времена «всяких» было раз-два и обчелся. Сегодня – тысячи.
– Если говорить о прикладном значении поэзии, то оно, возможно, первым делом в том, чтобы научить детей родному языку Это, пожалуй, самая изысканная форма обучения. С другой стороны, страны, даже богатые, не могут содержать своих поэтов. Некоторых поддерживают стипендией или дают работу. Как Бродскому – в библиотеке. Не пора ли сделать так, чтобы в сегодняшние для школы трудные времена, когда многие учителя, в силу разных причин, не чувствуют литературы, не понимают ее, в школу пришли бы преподавать словесность профессиональные поэты?
– Мы никогда не умели распоряжаться своими ресурсами, как хозяйственными, так и духовными. Хотя у нас принято с гордостью повторять, что в стране столько-то тысяч поэтов, это вздор, природа не может создать их столько разом. В истории российской словесности в любое, даже самое черное, десятилетие всегда находились три-четыре замечательных поэта. Печально, конечно, что имена многих из них забыты. Но это свидетельствует не о литературе, а скорее об общественных нравах. Не вижу причин, почему бы поэтам, в самом деле, не преподавать в школах словесность, пока не выучатся учителя, способные учить.
И если сегодня поэтов будет поменьше, это станет хорошим признаком. Меня не пугает, что стихи мало издают. Я сам попал в эту мясорубку, мне просто не на что жить. Но что делать, все равно я за перемены… Я не оптимист и не пессимист, а, повторю, реально мыслящий человек. Во всяком случае, стараюсь. И все, что в нашем отечестве произошло, считаю, постепенно утрясется.
В принципе, в нашей эпохе нет ничего уникального. Многие народы переживали переходный период, самый тяжелый и неприятный. Наша особенность в том, что общество есть и еще долго будет оставаться большевистским. Говорить о «миллионах честных коммунистов», по-моему, безнравственно. Наверное, в этом смысле были и миллионы честных фашистов. Если бы немцы рассуждали таким образом, если бы не устроили над партией суд, Германия никогда бы не была такой сильной страной, какой стала. Именно там, а не у нас, появилась проза, глубоко осмыслившая, что же это произошло с нашим поколением.
Мы обязательно придем к пониманию хода вещей, к построению гуманистического общества, но грустно, что это будет нескоро, когда-нибудь, уже без меня. Я чувствую себя так, словно задержался в какой-то другой эпохе, на какой-то небольшой срок. Исторически, повторяю, все идет так, как должно быть. Хотя обидно: жизнь такая долгая, а проходит быстро.