Читать книгу Отчёт перед Эль Греко - Никос Казандзакис - Страница 14
12. Свобода
ОглавлениеДо сих пор, столько лет спустя, при воспоминании о дне, когда нога Георгия, принца Греческого, то есть Свободы, ступила на землю Крита, взор мой туманится, и по щекам текут слезы. Что за непостижимое таинство – борьба человеческая! Как тонка и ненадежна треснувшая кора земная, по которой ползают покрытые кровью и грязью паразиты – люди, желающие свободы! Какое волнение испытываешь, видя, как карабкается вверх, совершая бесконечное восхождение, проторяющий путь грек-первопроходец, то в хламиде и с копьем, то в фустанелле и со старинным ружьем, то в критских штанах!
Помню, как один критский капитан – пастух, от которого несло навозом и козлом, – вернулся с войны, где он сражался, как лев. Как-то в полдень я оказался у него в загоне, когда он получил от «Критского Братства» из Афин диплом – пергамент с большими красными и черными буквами. Его благодарили за совершенные подвиги и провозглашали героем.
– Что еще за грамота? – раздраженно спросил он посланного. – Неужто мои овцы снова забрели на чужое поле? Надо кому-то возмещать ущерб?
Посланный радостно развернул грамоту и громко прочитал.
– Скажи попроще, чтобы понять можно было. Что все это значит?
– Это значит, что ты – герой, и Родина посылает тебе эту грамоту, чтобы ты поместил ее в рамку, и дети твои смотрели на нее.
Капитан вытянул ручищу:
– Дай-ка ее сюда!
Он схватил грамоту, изорвал ее в клочья и бросил в огонь, на котором кипятил в котле молоко.
– Скажи им, что я воевал не для того, чтобы получить грамоту, а для того, чтобы делать историю!
Делать историю! Дикий пастух хорошо чувствовал, что хотел сказать, но не умел сказать. А может быть, он сказал это самым возвышенным образом?
Он встал, налил молока в ведерко, отрезал половину сыра, принес два ячменных бублика и сказал посланному, который расстроенно глядел на догоревшие в огне куски грамоты:
– Иди-ка сюда, куманек, не серчай! Ешь и пей, и к дьяволу грамоты. Не нужно, – вот что скажи им, слышишь? – не нужно мне от них платы, это я ради своего удовольствия делаю, – вот что скажи им. Ешь, тебе говорят!
Два величайших дня было в жизни моей: день, когда принц Георгий ступил на Крит, а затем, много лет спустя, – день, когда в Москве праздновали десятую годовщину Революции. В тот и другой день я почувствовал, что стены, разделяющие людей, – тела, мысли, души, – могут рухнуть, и люди после страшных кровавых блужданий могут возвратиться к первозданному божественному единству. Не существует «я», «ты», «он», все есть единое целое, и это единое целое – глубоко мистическое опьянение, смерть лишается своей косы, смерти не существует, – все мы, взятые в отдельности, – смертны, а все вместе – бессмертны, мы открываем объятия и обнимаем после ужасного голода, жажды и бунта, словно блудные сыны, небо и землю – двух родителей наших.
Критяне бросали в воздух головные платки, слезы лились из глаз на седые бороды капитанам, матери поднимали младенцев, чтобы те увидели русого исполина, сказочного королевича, который, услыхав плач земли критской, отправился столетия назад на белом коне, как Святой Георгий, освободить ее. За эти столетия глаза критян остекленели, вглядываясь в море, – появился, не появился, вот сейчас появится… То весеннее облачко вводило их в обман, то белый парус, то сон, среди глубокой ночи… Но облачко рассеивалось, парус исчезал, сон ускользал, а критяне все смотрели на север, ожидая грека, ожидая московита, ожидая безжалостно медлительного Бога.
И вот, встрепенулся Крит, разверзлись могилы, голос раздался с вершины Псилорита: «Он приближается! Он прибыл! Вот он!» Старые капитаны скатывались с гор, покрытые глубокими ранами, с серебряными пистолетами. Пришли юноши с кинжалами о черной рукояти и гремящими лирами. Звонили колокола. Тряслись звонницы. Город украсился лавровыми и миртовыми ветвями, а русый Святой Георгий стоял на убранной лаврами набережной, и Критское море сияло за плечами его.
Критяне пили в тавернах, пели песни, танцевали, играли на лире, но не находили покоя: им было тесно в собственных телах, и тогда они хватались за ножи и наносили себе раны в руки и бедра, чтобы хлынула кровь и дала облегчение. В церкви старый митрополит воздевал руки к куполу, смотрел на Вседержителя, пытаясь заговорить, но слова застряли у него в горле, и только губы шевелились. «Христос воскрес!» – только и смог воскликнуть он, не в силах изречь ничего больше. «Воистину воскрес!» – грянуло изо всех грудей, от чего все люстры в церкви закачались, словно от землетрясения.
Тогда я был мал и неопытен, и священное опьянение долго длилось в душе моей. Может быть, оно длится до сих пор. Еще и сейчас, в минуты величайшей радости, – когда я вижу звездное небо, море, или цветущий миндаль, или когда вновь переживаю первую любовь, – в душе моей вновь вспыхивает бессмертное 9 декабря 1898 года, когда принц Греческий, нареченный земли критской, вступил на Крит, и вся грудь моя покрывается, как вся критская земля в тот день, миртом и лавром.
Был еще полдень, Мегало Кастро ревел от восторга. Отец взял меня за руку. Ступая по миртовым и лавровым ветвям, мы прошли по большой улице, вышли из крепостных ворот и оказались в поле. Была зима, но стояло нежное тепло, и миндальное дерево за изгородью выпустило первый цвет. Поля, обманутые теплой погодой, начали зеленеть, а вдали, слева сверкали, покрытые снегом, горы Селены. Виноградники стояли еще сухими корягами, но это благородное необычайное цветение миндаля уже возвещало весну и то, что коряги вновь раскроются, освобождая пребывавшие внутри белые и черные гроздья. Проходивший мимо огромный мужчина весь в лавровых ветвях увидал моего отца, остановился и воскликнул:
– Христос воскрес, капитан Михалис!
– Крит воскрес! – ответил отец, приложив ладонь к груди.
Мы шли дальше. Отец торопился, и я едва поспевал за ним.
– Куда мы идем, отец? – спросил я, с трудом переводя дыхание.
– К деду. Шагай быстрее!
Мы пришли на кладбище. Отец толкнул ногой железную дверь, и она открылась. Над дверью был изображен череп, а под ним – две скрещенные кости – инициал воскресшего Христа. Мы свернули направо, под кипарисы, прошли мимо бедных могил со сломанными крестами и без лампадок. Боясь покойников, я ухватился за отцовский пиджак и, спотыкаясь, следовал за ним.
Отец остановился у скромной могилы. Невысокое земляное возвышение и деревянный крест с именем, стершимся от времени. Отец снял с головы повязку, упал грудью на землю, расковырял ее ногтями, вырыл небольшую ямку, наподобие воронки, глубоко погрузил в нее рот и крикнул три раза:
– Отец, она пришла! Отец, она пришла! Отец, она пришла!
Голос его становился все сильнее, он рычал. Он вытащил из кармана бутылочку с вином, и принялся по каплям лить его в ямку, ожидая всякий раз, пока вино впитается, пока земля выпьет его. Затем он вскочил, перекрестился и посмотрел на меня. Глаза его блестели.
– Ты слышал? – спросил он голосом, охрипшим от волнения. – Слышал?
Я молчал, потому что не слышал ничего.
– Не слышал? – разозлился отец. – Кости его захрустели.
Вновь переживая этот день, я благодарю Бога за то, что Он дал мне родиться, что я критянин и что я успел своими глазами увидеть, как, ступая по лаврам, поднимается от портовых ворот к пристанищу капитана Святого Мины Свобода. Как жаль, что глиняным глазам человека не дано зреть незримое! Я увидел бы в тот день, как Святой Мина взметнулся из иконы и, сидя верхом на коне, ждал у церковных врат принца Греческого, а по загорелым щекам и по седой бороде его струились слезы!
Когда ликование улеглось, а несколько дней спустя, помню, мощные порывы южного ветра смели лавровые листья с улиц, начались дожди, и тротуары очищали от пролитого вина, жизнь протрезвела, и разум снова вошел в границы свои. Лица христиан блестели выбритые начисто, брадобреи убирали бороды из своих цирюлен, и только редкие запоздалые голоса хрипло раздавались еще иногда в тавернах. Идя по улицам, насквозь промокнув от дождя, я видел, что улица пустынна, и стал визжать и реветь, чтобы полегчало. Тысячи поколений визжали и ревели внутри меня, чтобы полегчало.
Никогда не чувствовал я столь глубоко, что умершие наши не умерли и в решающие мгновения вскидываются и завладевают нашими глазами, руками и мыслями. Все деды и прадеды мои, убитые турками, все мои прабабки, которых турки мучили и отрезали им груди, ревели и визжали от радости в те дни, когда улицы были пустынны и никто нас не видел. И я радовался, потому что, даже еще не в силах осознать того, догадывался, что я тоже буду жить, думать и видеть и после того, как умру, – достаточно, если будут еще сердца, вспоминающие обо мне.
Через те врата, украшенные лавром и костями предков, вступил я в пору юности: я перестал быть ребенком.