Читать книгу Отчёт перед Эль Греко - Никос Казандзакис - Страница 17
15. Афины
ОглавлениеСлепой, неуравновешенный зверь, который голодает, но не ест, потому как стыдится есть, а единственное, что он может, – это только кивнуть счастью, оказавшемуся на пути его и готовому остановиться, однако он не кивает и открывает поток времени, позволяя ему бесполезно нестись, исчезая, словно вода; зверь этот, который не знает, что он – зверь, есть юность.
Снова думаю о своих студенческих годах, проведенных в Афинах, и сердце мое разрывается. Я смотрел и не видел, – густой туман из фантазии, морали и легкомыслия скрывал от меня мир, не позволяя видеть его. Юность горька. Горька, высокомерна, не желающая понимать. А когда начинаешь понимать, юность уже миновала. Кто это из китайских мудрецов родился стариком, с белоснежной бородой и со слезами на глазах, но постепенно, с годами, волосы его почернели, глаза начали смеяться, на сердце стало легко, и когда он уже приблизился к смерти, щеки его сделались нежными и покрылись легким детским пушком?.. В такой последовательности, если бы только Бог испытывал сострадание к людям, и должна была бы проходить жизнь человеческая!
Один раз на Крите я взбунтовался, желая противостоять судьбе, и ударился в вино, а в другой раз – прикоснулся к ирландке. Но не таков был путь мой, я каялся и стыдился, словно совершив грех, и снова возвращался к одиночеству и книгам.
С юности и до старости грехом я считал всякое слово или действие, уводившее меня в сторону от моей судьбы. Какова была она, – эта моя судьба? Куда она вела меня? Разум мой еще не мог определить этого, и я предоставил решать сердцу. «Это делай, этого не делай, двигайся, не останавливайся и не кричи, только один долг у тебя – дойти до конца». «До какого конца?» – спрашивал я свое сердце. «Не спрашивай! Иди вперед!»
Я прислушивался в одиночестве к безумно-гордому наказу сердца, желание мое возрастало необычайно, и ничто из того, что я видел и слышал вокруг себя, в прославленных Афинах, не могло утолить моего голода. Занятия на юридическом факультете совершенно не соответствовали ни потребностям моей души, ни любознательности ума. Пирушки, которые устраивали мои друзья со студентками и модистками, не приносили мне радости: на зубах я все еще чувствовал пепел от яблока, которое дала мне отведать ирландка. Иногда я ходил в театр или на концерты и получал от этого удовольствие, однако удовольствие это было внешним, не изменяло человека, бывшего внутри, и, едва выйдя на улицу, я тут же забывал. Я учил иностранные языки, чувствовал, как разум мой становится шире, испытывал огромную радость, но тут же налетал таинственный свежий ветер юности, и радость эта увядала. Я желал какого-то иного блага, пребывавшего вне женщины и знания, вне красоты, но какого?
Время от времени открывались две раны моего юношеского возраста. Все тщетно, ничто не имеет ценности, поскольку все эфемерно и устремляется, направляемое незримой безжалостной рукой, к бездне. За каждым свежим личиком девочки я видел будущую старуху, цветок увядал, а за счастливо смеющимся ртом я видел две челюсти голого черепа. В глазах моих мир приобретал быстрый, стремительный ритм и рушился. Юность жаждет бессмертия, не находит его, не принимает компромисса и из гордости отрицает все. Не всякая юность, а юность, раненная правдой.
По воскресеньям я любил совершать загородные прогулки в одиночестве. Компания друзей, разговоры, шутки, смех – все это, казалось мне, оскорбляет святую тишину. Я входил в масличную рощу, глаза ощущали свежесть, гора благоухала сосной и медом. Я перебрасывался словом со встречными крестьянами, зачастую с каким-нибудь арванитом – низколобым, в черной засаленной шапке, пахнущим чесноком и молоком. Слова их были приземлены, припорошены пылью, полны мрачного любопытства. Они искоса поглядывали на меня маленькими хитрыми глазками и мучили свои умишки, пытаясь понять, кто я и зачем шатаюсь по горам, – соглядатай, помешанный или мелкий торговец?
– Что продаешь, земляк? – спрашивали они, бросая хищные взгляды на котомку у меня за спиной. – Евангелия? Ты случайно не масон?
Однажды я увидел голубую, как сталь, птицу, которая летела и щебетала в вышине, и восторженно спросил проходившего мимо крестьянина:
– Что это за птица, старина? Как называется?
А тот только плечами пожал:
– Тебе-то какое дело? Она несъедобная.
Я просыпался на рассвете, когда Денница источала на землю капли росы, и легкий туман поднимался над Гиметтом. Прохладный ветерок, словно коркой, обволакивал мне лицо, жаворонки с пением взмывали ввысь и исчезали в солнечном свете.
Помню, однажды весной, в воскресенье я увидел черешни, цветущие на вспаханном рыжем поле, и сердце мое исполнилось блаженства. В тот самый миг взошло и засияло солнце, словно в тот, самый первый день, когда оно вышло из дланей Божьих. Засияла гладь Саронического залива, а за ней Эгина наполнилась в утреннем свете розами. Два ворона пролетели справа, – добрый знак! – и крылья их зазвенели, словно натянутая струна.
С одной стороны – волны, словно гомеровские кони белогривые, словно свежие, протяжно катящиеся стихи Гомера, а с другой – маслом и светом полная маслина Афины, лавр Аполлона и чудодейственные, налитые вином и песнями виноградные гроздья Диониса. Сухая, сдержанная земля, порозовевшие на солнце камни, распластавшиеся волнами в воздухе и покрытые дымкой голубые холмы. Совершенно нагие, они безмятежно раскинулись под солнцем, словно отдыхающие атлеты.
Я шел, и с каждым шагом казалось, что земля и небо движутся вместе со мной. Все бывшие вокруг чудеса проникали в меня, я раскрывался, словно цветок, смеялся и тоже звенел, словно струна. А как млела и угасала душа моя, щебеча жаворонком в утреннем свете того воскресного дня!
Я поднялся на холм и стал смотреть вдаль – на море, на узкие розовые берега, на легко прочерченные острова. «Какое блаженство! – шептал я. – Девственное тело Греции купается в море, а когда выходит из волн, сверху бросается на нее суженый – солнце! Как смирило оно камень и воду, как очистило их от бездействия и грубости материи, сохранив только сущность!»
Я думал, что иду познавать Аттику, но шел познавать собственную душу: среди деревьев, в горах, пребывая в полном одиночестве, я пытался увидеть и познать душу свою, но тщетно. Сердце мое не дрогнуло, – явный знак того, что я не нашел желаемого.
Но однажды в полдень, показалось мне, что я нашел его. В полном одиночестве отправился я на Суний. Палило солнце, наступило лето, сосны источали смолу из раненной коры, воздух благоухал. Прилетела цикада, уселась мне на плечо, и какое-то время мы двигались вместе. Я насквозь пропитался запахом сосны, и сам стал сосной. И вдруг, выйдя из сосновой рощи, я увидел белые колонны храма Посейдона, а между ними сверкнуло темно-голубое священное море. Я почувствовал дрожь в коленях и застыл на месте. «Вот она – Красота, вот она – бескрылая Ника, вершина блаженства, выше которой не может подняться человек. Вот она – Греция!»
Радость моя была столь велика, что в тот миг, созерцая красоту Греции, я подумал, что залечил обе раны, что в этом мире стоит жить, даже если он преходящ! Именно потому, что он преходящ! Не нужно пытаться распознать в девичьем личике черты будущей старухи, – нужно воссоздать и воскресить в старушечьем лице свежесть и юность не существующей больше девушки.
Аттический пейзаж обладает воистину невыразимым, проникновенным волшебством. Здесь, в Аттике все словно подчинено простому, уверенному, соразмеренному стилю. Здесь все обладает изяществом и благородным спокойствием. Скудная сухая земля, изящные изгибы Гиметта и Пентеликона, сребролистые масличные деревья, стройные аскетические кипарисы, игривые отблески солнца на камнях, но превыше всего – прозрачный, легкий, одухотворенный свет, все одевающий и все обнажающий.
Аттический пейзаж указывает, каким должен быть человек: хорошо сложенным, немногословным, чуждым чрезмерной роскоши, сильным и вместе с тем способным обуздать свою силу и удержать в пределах фантазию. Иногда аттический пейзаж приближается к границам строгости, но никогда не преступает их, оставаясь в пределах жизнерадостной, уступчивой серьезности. Его изящество не впадает в романтизм, равно как и сила его не впадает в грубость. Все здесь хорошо взвешено, хорошо рассчитано, достоинства не переходят в чрезмерность и не нарушают человеческой меры, останавливаясь именно там, продвинувшись чуть далее откуда, все это стало бы сверхчеловеческим или божественным. Аттический пейзаж не петушится, не витийствует, не переходит в мелодраматическую приторность и говорит только то, что нужно, с мужественной, спокойной силой. Сущность он излагает самыми простыми средствами.
Но иногда среди этой серьезности появляется улыбка – редкие сребролистые масличные деревья на иссушенном склоне, свежие сочно-зеленые сосны, олеандры на берегу совсем белого пересохшего русла или пучок диких фиалок между раскаленных черно-голубых камней. Все противоположности здесь соединяются и сочетаются друг с другом, достигают согласия и образуют высшее чудо – гармонию.
Как возникло это чудо? Как изящество обрело столько серьезности, а серьезность столько изящества? Как силе удалось не исчерпать собственную силу? Это и есть греческое чудо.
Путешествуя по Аттике, я иногда думал, что земля эта могла бы стать высшим уроком человечности, благородства и силы.
После каждого такого путешествия я поднимался, – поначалу сам не зная зачем, – на Акрополь, чтобы еще и еще раз увидеть Парфенон. Храм этот для меня – чудодейственное таинство: ни разу я не смог увидеть его дважды одним и тем же. Он менялся, – так мне казалось, – оживал, волновался, оставаясь неподвижным, играл со светом и зрением человеческим. Но когда я увидел его впервые, после многих лет стремления к нему, он предстал передо мной неподвижным, скелетом ископаемого животного, и сердце мое не замычало теленком, что неизменно было для меня знаком в течение всей жизни. Когда я чувствую восход солнца, живопись, женщину или идею, сердце мое мычит, словно теленок, и тогда я понимаю, что передо мной – счастье мое. При первой встрече с Парфеноном сердце мое не затрепетало. Он казался мне подвигом разума, числа, геометрии. Безупречным силлогизмом, обращенным во мрамор. Великим достижением разума, которое обладает всеми достоинствами, за исключением одного – самого дорогого и милого: оно не трогает сердца человеческого.
Парфенон казался мне неким четным числом, своего рода двойкой или четверкой, а четное число мне не по сердцу, не любо мне. Оно слишком прочно стоит на ногах, слишком удобно устроилось и не испытывает желания сдвинуться с места. Оно консервативно, удовлетворено, лишено беспокойства. Оно решило все свои проблемы, осуществило все свои желания и успокоилось. Число же, которое показывает биение моего сердца, – нечетное, совершенно не устроенное, не приемлющее этого мира и стремящееся изменить его, дополнить и толкнуть дальше. Оно стоит на одной ноге, занеся другую, готовое сделать шаг. Куда? К следующему четному числу, чтобы, задержавшись на мгновение, передохнуть и устремиться дальше.
Мятежной юности, желающей разрушить все старое и обновить мир, не по сердцу этот мраморный трезвый Логос: слишком благоразумен был старик, и советы его слишком стремились обуздать порыв сердца. Я повернулся к Парфенону спиной и погрузился в созерцание великолепного зрелища, раскинувшегося до самого моря. Был полдень – кульминационная пора, без теней и игры света, строгая, высочайшая, совершенная. Я смотрел, как полыхает белоснежный город, как сверкает священное море Саламина, как обнаженные горы счастливо улеглись на солнце, и, погрузившись в созерцание, забыл, что за спиной у меня – Парфенон.
Но постепенно, после каждого моего прихода от аттической масличной рощи и волн Саронического залива, скрытая гармония медленно, сбрасывая одно за другим свои одеяния, открывалась моему мысленному взору, и когда я снова поднимался на Акрополь, мне казалось, что Парфенон легко покачивается, словно в неподвижном танце, и дышит.
Месяцы, а может быть, и целые годы, длилось это посвящение. Не помню точно когда, но однажды, уже полностью пройдя посвящение, я стоял перед Парфеноном, и сердце мое словно замычало теленком. Какой памятник победы возвышался передо мной, какое взаимодействие разума и сердца, величайший плод борьбы человеческой! Пространство было побеждено: малое и великое исчезло, в высеченный человеком тесный чудодейственный параллелограмм легко входила и удобно располагалась внутри бесконечность. И время тоже было побеждено: исполненный благородства миг стал вечностью.
Взгляд мой непринужденно скользил по горячему, обожженному солнцем мрамору, прикипая к нему и не желая оторваться. Взгляд мой касался и искал, словно рука, раскрывая сокрытые тайны. Никогда еще волновое движение не создавало столь безупречной прямой. Никогда еще число и музыка не сливались друг с другом в таком взаимопонимании, в такой любви. Я видел, как колонны, которые воспринимали совершенно прямыми, незаметно склонялись друг к другу вершинами, чтобы все вместе, с нежностью и силой нести вверенные им священные фронтоны.