Читать книгу Отчёт перед Эль Греко - Никос Казандзакис - Страница 5

3. Мать

Оглавление

Мать моя была святая женщина. И как только она выдержала целых пятьдесят лет, чувствуя рядом дыхание льва? Как только сердце ее не разорвалось? Она обладала терпением, выдержкой и нежностью земли. Все мои предки по матери были крестьяне. Они склонялись к земле, льнули к земле, их руки и ноги, их разум – все было полно земли. Они любили землю и возлагали на нее все свои чаяния, с деда-прадеда они стали с ней одним целым. В засуху они мучились вместе с нею от жажды, а когда приходили первые дожди, кости их трещали и набухали, как тростник. Глубоко вспахивая и бороздя ее лоно плугом, они вновь и вновь грудью и бедрами своими чувствовали ту ночь, когда впервые возлегли с женой.

Два раза в год, на Пасху и на Рождество, мой дед приезжал из своего далекого села в Мегало Кастро повидать внуков и дочь. Он всегда рассчитывал так, чтобы прийти и постучаться в дверь в час, когда зверя – зятя его – не было дома. Крепкий старик с нестрижеными седыми волосами, смеющимися голубыми глазами, тяжелыми, мозолистыми ручищами, которые, гладя меня, обдирали кожу. Он носил воскресные темно-синие шаровары, черные сапоги, белую, с голубыми пятнами головную повязку. А в руках у него всегда был неизменный гостинец – завернутый в лимонные листья жареный поросенок, и когда дед, смеясь, раскрывал его, дом наполнялся благоуханием. С тех пор дед столь неразрывно связан в памяти моей с жареным поросенком и лимонными листьями, что всякий раз, когда пахнет жареной свининой или когда я вхожу в лимонный сад, перед мысленным взором моим всегда появляется дед – смеющийся, бессмертный, с жареным поросенком в руках. Мне радостно осознавать, что, пока я живу, он тоже будет жить во мне. Никто в мире больше не вспоминает о нем, и умрем мы тоже вместе. Мой дед был первым, кто пробудил во мне желание не умирать, чтобы не умерли и мои умершие. С тех пор, много любимых мною людей после смерти своей, сходили не в землю, но в память мою, и я знаю, что, пока я жив, и они будут живы.

Я вспоминаю деда, и сердце мое исполняется мужества, чувствуя, что может победить смерть. Никогда не встречал я человека, вокруг лика, которого было бы разлито столько сияния, спокойного и доброго, словно свет от лампады. Когда он впервые вошел в наш дом, я невольно вскрикнул: в широких шароварах, подпоясанный красным поясом, луноликий, смеющийся, он казался добрым водяным, неким земным духом, только что вышедшим из сада и пахнущий мокрой травой.

Он доставал из-за пазухи кожаный кисет, делал закрутку, брал огниво и трут, высекал огонь и курил, счастливо глядел на дочь, внуков, дом. Иногда он раскрывал рот и рассказывал о своей ожеребившейся кобыле, о дожде и граде, о кроликах, которые, слишком расплодившись, уничтожали капустные грядки. А я, взобравшись к нему на колени и обхватив рукой его шею, слушал, и неведомый мир открывался передо мной: поля, дожди, кролики. И я тоже становился кроликом, который пробирался тайком к деду во двор и поедал капусту.

Мать расспрашивала про знакомых в селе, живы ли они еще, и как идут их дела. Дед, бывало, отвечал, что такой-то жив-здоров и детьми обзаводится, а бывало – что помер и нет его больше на свете. О смерти он говорил так же, как и о рождении, таким же спокойным голосом, каким рассказывал о капусте и кроликах. Он говорил: «Отошел он, дочка. Похоронили мы его, вложили в руку апельсин для Харона и наказали, что передать нашим там, в аиде. Все было так, как положено, слава Богу». Он курил, пуская дым из ноздрей, и улыбался.

Жена его умерла много лет назад, и всякий раз, приходя к нам, дед заводил разговор о ней, и на глазах у него выступали слезы. Ее дед любил больше своих полей, больше своей кобылы и относился к ней с уважением. Женился он бедным, но утешал себя: «Бедность да нужда – все это ничего, только бы жена была хорошая». В критских селах придерживались тогда старинного обычая: когда муж приходил вечером с поля, жена готовила ему теплую воду и, став на колени, мыла мужу ноги. Однажды вечером дед вернулся с работы, падая от усталости, сел во дворе, а жена пришла с ведром теплой воды, стала перед ним на колени и принялась мыть ему покрытые пылью ноги. Дед участливо посмотрел на нее, на ее руки, изъеденные повседневными домашними заботами, на уже начавшие седеть волосы. «Состарилась, бедняжка, – подумал он. – Поседела у меня на руках». И пожалел ее. Поднял он ногу, толкнул ведро и опрокинул его. «С сегодняшнего дня, жена, не будешь мне больше мыть ноги. Ты ведь не рабыня, а жена и госпожа моя».

– Прости, Боже, душу ее, – сказал как-то дед. – Ни в чем она мне не перечила, вот только однажды…

Он замолчал, вздохнул и продолжил:

– Каждый вечер она выходила на порог и ждала, когда я вернусь с поля. Спешила мне навстречу, брала у меня с плеча орудия, чтобы мне легче было, и мы вместе входили в дом… Но однажды вечером она забыла, не вышла ко мне навстречу, и сердце у меня упало…

Дед перекрестился:

– Велик Бог, уповаю на милость Его, Он ее простит.

Глаза его снова заблестели, он глянул на мать и улыбнулся.

– А тебе не жалко, дедушка, убивать поросят, которых мы потом едим? – спросил я его в другой раз.

– Жалко, детка, жалко, Бог то ведает, но слишком уж они вкусные, негодники… – ответил дед и засмеялся.

Всякий раз, когда я вспоминаю этого розовощекого старика, крепнет вера моя в землю и в тяжкий труд человека на земле. Это был один из столбов, державших на своих плечах землю, не позволяя ей упасть.

Только отец мой не любил его. Отцу не нравилось, что он приходит к нему в дом и разговаривает с его сыном. Он словно боялся, как бы дед не заразил мне кровь. На Рождество или на Пасху, когда накрывали на стол, отец даже руки не протягивал к жареному поросенку, запах которого вызывал у него тошноту. Он быстро поднимался из-за стола и курил, чтобы рассеять смрад. И молчал. Только один раз, когда дед уже ушел, он нахмурился и презрительно пробормотал:

– Тьфу, голубоглазый!

Впоследствии я узнал, что ни к чему отец не испытывал такого отвращения, как к голубым глазам. «У дьявола, – говорил он, – синие глаза и рыжие волосы».

Когда отца не было дома, как спокойно, как счастливо проходили быстролетные часы в закрытом садике нашего двора! Виноград на шестах над колодцем, большая пахучая акация в углу двора, цветочные горшки, а вокруг базилик, бархатцы и арабский жасмин, и мать у окна вяжет чулок, чистит овощи, причесывает мою маленькую сестренку или учит ее ходить… А я сидел на скамеечке, смотрел на нее, прислушивался к шагам прохожих, доносившимся с улицы, вдыхал запах жасмина и мокрой земли, и мир входил в меня, так что череп трещал и раскрывался, пытаясь вместить его.

Часы, проведенные вместе с матерью, были для меня таинством. Мы сидели друг против друга, она – на стуле у окна, я – на скамейке, и в этой тишине я чувствовал, как грудь моя наполняется, насыщается, словно воздух между нами был молоком, и я всасывал его.

Над нами была акация, и когда она цвела, воздух благоухал. Я очень любил ее пахучие желтые цветы, мать клала их в сундуки и в белье, в простыни, и все мое детство пахло акацией.

Много раз коротали мы время за тихой беседой. Мать рассказывала мне о своем отце, о селе, где она родилась, а я пересказывал ей прочитанные жития святых, приукрашая их собственной фантазией. Мучений их было для меня недостаточно, и я еще добавлял от себя, так что мать принималась плакать, а я садился к ней на колени, жалел ее, гладил по волосам и утешал:

– Не горюй, мама. Они ведь попали в Рай, и гуляют там под цветущими деревьями, беседуют с ангелами и уже забыли о своих страданиях. По воскресеньям они надевают золотые одежды, красные шапки с кистями и отправляются в гости к Богу.

Мать вытирала слезы, смотрела на меня, словно спрашивая: «Правда?», и улыбалась.

А канарейка, слушавшая нас в своей клетке, поднимала вверх шейку и пела, опьяненно и счастливо, словно спускалась к нам из Рая, оставив на какое-то время святых и прилетев на землю поприветствовать людей.

Мать, акация и канарейка неразрывно, навечно соединились друг с другом в памяти моей, и всякий раз, когда я вдыхаю запах акации или слышу пение канарейки, неизменно мать выходит из могилы своей – из глубин моего существа, соединяясь с запахом акации или с пением канарейки.

Никогда не видел я, чтобы мать смеялась: она только улыбалась, и ее глубокие черные глаза смотрели на людей, полные терпения и добра. Словно добрый дух, ходила она по дому, успевая сделать все без особого труда и без шума, словно в руках у нее была добрая волшебная сила, ласково справлявшаяся с повседневными заботами. «Должно быть, это нераида, о которой рассказывают в сказках, – думал я, молча наблюдая за ней, – должно быть, это нераида». И мое детское воображение рисовало картину, как, переходя однажды ночью через реку, отец увидал, как она танцует в лунном свете, бросился к ней, сорвал у нее с головы платок, привел домой и сделал своей женою. И с того самого времени мать все ищет в доме свой платок, чтобы набросить его на голову, снова оборотиться нераидой и уйти. Я смотрел, как она ходит по дому, открывая шкафы и сундуки, снимает крышку с кадок, заглядывает под кровать, и с содроганием думал, что вот сейчас она найдет свой волшебный платок и станет невидимой. Страх этот длился годами, глубоко раня чистую детскую душу. Еще и сегодня внутри меня пребывает этот страх, еще более неописуемый: с мучительным волнением наблюдаю я за каждым любимым человеком, за каждой любимой идеей, потому что я знаю, что они желают набросить на себя волшебный платок и исчезнуть.

Только один-единственный раз, помнится, у матери странно блестели глаза, она смеялась и радовалась, словно была еще незамужней или обрученной.

На первое мая мы поехали в обильное водою и апельсиновыми садами село Фоделе, куда отца моего позвали крестить ребенка. Нежданно разразился мощный ливень, небо все стало водою и изверглось на землю, которая хохотала, раскрывалась и принимала мужскую влагу вглубь лона своего. Сельская верхушка собралась вместе с женами и дочерьми у кума в больших покоях, сквозь дверные и оконные щели было видно дождь и молнии, в воздухе пахло апельсинами и землей. То и дело приносили угощения, вино, раки, закуски, уже стемнело, зажгли светильники, у мужчин поднялось настроение, а потупившие ранее взор женщины теперь подняли глаза и закудахтали, словно куропатки. Снаружи все еще ревел Бог, дождь все усиливался, узкие сельские улочки превратились в реки, в которых с хохотом катились камни. Бог стал ливнем и обнимал, поливал, оплодотворял землю.

Отец глянул на мать, – впервые я видел, что он смотрит на нее с нежностью, – и голос его впервые прозвучал ласково:

– Спой, Марги.

Он позволил ей петь в присутствии стольких мужчин! Я возмущенно поднялся и, сам не знаю почему, разозлился. Мне хотелось броситься к матери и защитить ее, но отец, коснувшись пальцем моего плеча, усадил меня на место.

Мать казалась неузнаваемой, лицо ее сияло, словно весь дождь и все молнии обнимали его, она подняла голову, и длинные, цвета воронова крыла волосы рассыпались вдруг по плечам до самых бедер. Она запела… Что это был за голос – глубокий, нежный, чуть хриплый, полный страсти! Прикрыв глаза, она смотрела на отца и пела мантинаду. Никогда не забуду этой мантинады! Тогда я не понял, почему и кому она пела ее. Только повзрослев, я понял это. Глядя на отца, она пела нежным, полным сдержанной страсти голосом:


Как странно: не цветут сады, когда любуюсь милым,

И не становится он вмиг орлом золотокрылым!


Я отвел взгляд в сторону, чтобы не видеть отца, не видеть мать, подошел к окну и, прижавшись лбом к стеклу, смотрел, как падает, поглощая землю, дождь.

Потоп длился весь день. Ночь опустилась на землю, мир исполнился мрака. Небо смешалось с землей, превратившись вместе с ней в грязь. Зажгли и другие светильники, все расположились у стен, раздвинули скамьи и столы, освобождая место для танцев юношам, девушкам и старикам. Лирник воссел на высокой скамье посреди комнаты, взял смычок, как берут меч, пробормотал себе в усы мантинаду и заиграл. По ногам прошла дрожь, тела воспрянули, мужчины и женщины, переглянувшись между собой, вскочили. Впереди шла бледная стройная женщина лет сорока. Губы ее были оранжевыми, выкрашенные листьями орешника, а волосы цвета воронова крыла мерцали, смазанные лавровым маслом. Я глянул на нее и вздрогнул, потому что вокруг глаз у нее были темно-голубые круги, глубоко внутри которых светилась, – нет, не светилась, а жгла! – пара совсем темных глаз. В какое-то мгновение мне показалось, что она глянула на меня, и я ухватился за передник матери, – мне показалось, что эта женщина хочет схватить меня и забрать с собой.

– Будь здорова, Сурмелина! – крикнул крепкий старик с козлиной бородой, подскочил к ней, сорвал с головы повязку, один конец которой дал женщине, а за другой взялся сам, и оба они, самозабвенно, высоко подняв головы, горя всем телом, пустились в пляс.

Женщина стучала своими деревянными башмаками по дощатому полу, от которого шел сильный отзвук, и весь дом сотрясался. Белый платок развязался, явив взору украшавшие шею старинные золотые дукаты. Ноздри ее дрожали, втягивая воздух, вбирая дыхание окружавших ее мужчин, она изгибалась, вращалась, казалось, бросалась на находившегося перед ней мужчину, но тут же, вильнув бедрами, уходила от него прочь. А старый плясун ржал, словно конь, пытаясь поймать и крепко удержать ее, но она снова ускользала. Они играли, гоняясь друг за другом, дождь и молнии исчезли, мир канул в ничто, и среди хаоса осталась только эта танцующая женщина – Сурмелина. Лирник вскочил, не в силах усидеть. Смычок впал в неистовство, и уже не сам распоряжался танцем, но следовал за ногами Сурмелины, со вздохами и рычанием, словно человек.

Лицо старика стало свирепым, раскраснелось. Он смотрел на женщину, губы его дрожали, и, казалось, он вот-вот бросится на нее и разорвет в клочья. Лирник, должно быть, заподозрил это, и смычок внезапно остановился. Пляска прервалась, оба танцора замерли с занесенными в воздух ногами. Пот струился ручьями по их лицам, мужчины схватили старика и принялись растирать его раки, а женщины окружили Сурмелину, скрывая от мужчин. Я протиснулся между ними, – мужчиной я еще не был, и мне позволили. Ей расстегнули блузу, побрызгали цветочной водой на шею, под мышками, на виски. А она улыбалась, закрыв глаза.

Танец, Сурмелина и ужас с тех пор неразрывно соединились во мне. Танец, женщина и смерть. Сорок лет спустя, в Тбилиси, высоко на террасе гостиницы «Ориент» танцевала индианка. Вверху над ней сияли звезды, терраса была без света, вокруг – десяток мужчин, и не было видно ничего, кроме маленьких красных огоньков сигарет. Вся в браслетах, серьгах, каменьях, с золотыми кольцами на щиколотках, женщина танцевала медленно, с таинственным ужасом, словно находясь на краю пропасти или же близ Бога, играя с ним, приближаясь, удаляясь, дразня его и содрогаясь всем телом, чтобы не упасть. Иногда она замирала в неподвижности, и только руки ее, словно две змеи, любовно сворачивались и разворачивались в воздухе. Красные огоньки погасли, во всей бескрайней ночи осталась только танцующая женщина и звезды над ней. И они тоже танцевали вместе с ней, оставаясь неподвижными. Все мы затаили дыхание. И вдруг ужас охватил меня. Не была ли эта танцующая на краю пропасти женщина нашей душой, любовно заигрывающей и забавляющейся со смертью?

Отчёт перед Эль Греко

Подняться наверх