Читать книгу Записки лжесвидетеля - Ростислав Евдокимов - Страница 10
I
Проза
Триста метров
Оглавление…а сейчас Витя сидел на крутом склоне горки, поросшей колючками и острой сухой травой, и щурился на солнце. Потом нашел местечко поудобнее – в метровую примерно кучу валунов намертво вцепилось несколько кустов, сохранивших еще буро-зеленые листья. Он перебрался в тень, подложил под лопатки сложенную вчетверо брезентовую куртку и, прислонившись к камням, стал прикидывать, не прогадал ли на сегодняшней работе.
По всему получалось, что нет. С утра начальник отозвал его и Сулеймана и сказал, что посылает их вдвоем на три пункта взрывов. Фамиль нужен сейчас в другом месте, рабочих не хватает, но особенно торопить их не станут, ребята они опытные, так что справятся.
Конечно, трусливый и хитрый Сулейман не очень-то годился в друзья-товарищи, даже многие его соплеменники говорили, что он «хуже гяура», так, по крайней мере, отзывался о нем его вечный соперник Фамиль. Но договориться с трусом бывает даже проще. Когда Витя со своим напарником приехали на место и остановили грузовик метрах в пятистах от среднего пункта взрыва, Сулейман сам предложил, что возьмет на себя верхний пункт целиком, а Витя сделает заряд здесь и пойдет со взрывчаткой вниз, за два холма отсюда, где сельская дорога пересекает ручей. Там Витя и останется следить за обстановкой, а он, Сулейман, так и быть, будет зато нажимать кнопку все три раза. Когда внизу взорвут, Витя поднимется, возьмет аммонит и, сделав свои два заряда, уйдет опять.
Витю это вполне устраивало. Таким образом он избавлялся сразу от двух неприятностей: целый день лицезреть Сулеймана и общаться по рации с начальством, если со взрывами, как это часто бывает, случится какая-либо непредвиденная заминка. Рад был и Сулейман: пусть он взял на себя ответственность за обрывы проводов, короткие замыкания и прочее, зато из каждых трех процедур по запихиванию электродетонатора в шашку с аммонитом (а потом все это надо еще перевязать и побросать в воду) он пойдет на такой риск лишь единожды.
На среднем пункте работы было вообще на 15 минут. Когда с этим было покончено, Витя положил в карман куртки кусачки и изоленту, в другой карман – два детонатора (Сулейман упорно называл их капсюлями), прицепил к поясу один конец намотанного на катушку двойного провода, подхватил на руки десять двухкилограммовых пачек в промасленной бумаге, всех липких от растопившегося на солнце технического воска, и не спеша побрел. Перевалил через гребень, прошел по пологой ложбине между двумя горками, вышел на второй гребень – здесь было покруче – и, осторожно подтягивая за собой теперь уже почти полуторакилометровый провод, он спустился наконец к нужному месту. Огляделся по сторонам. Мелкий ручеек пересекал пыльную, каменистую то ли узкую дорогу, то ли широкую тропинку. Ручей уходил куда-то дальше, вниз, но как раз у пересечения пышно разрослись кусты ежевики и в их тени было как будто поглубже. Сюда и надо, конечно, класть заряд. Тропа же вела в большое и, верно, довольно богатое армянское село. По крайней мере, виднелся там роскошный плодовый сад и наблюдалось в нем какое-то шевеление и народное оживление – должно быть, мальчишки помогали взрослым собирать груши-яблоки.
Сейчас он отмотает еще несколько метров провода, и когда на другом его конце перестанет вращаться катушка, Сулейман перекусит его кусачками и, проверив взрывмашинкой все ли в порядке, будет знать, что минут через 10 можно работать. За это время он должен осмотреться, выбрать безопасное место и усесться там, следя, чтобы никто не появился поблизости – в 1100 Сулейман выходит на связь, и тогда в любой момент могут дать команду. Первый взрыв будет именно здесь, чтобы Витя мог быстрее освободиться и пойти делать новые заряды.
И вот теперь он сидел метрах в трехстах от пункта взрыва, следил за дорогой и щурился на солнышко. Хорошо, что Сулеймана отсюда даже не видно и можно немного побыть наедине со своим прошлым и с этой странной тоской, стремлением и чувством жесточайшей неудовлетворенности и почти вражды к самому себе, которые люди зовут будущим.
Полгода назад умерла его жена, Ира. Конечно, он всегда догадывался, что любит ее, но только где-то через месяц после смерти понял, как это непоправимо. Ире нужно было сделать пустяковую операцию – иссечение кобчика, но в пригородной больнице, где она лежала, то ли перерезали какой-то крупный сосуд, то ли не проверили кровь на свертываемость, только началось кровотечение и остановить его не смогли. Всех запасов крови в больнице оказалось два литра. Послали в город. На обратном пути машина застряла, заглох мотор, что-то еще – дело-то было ночью! – короче, когда кровь привезли, медсестра уже затянула Ире лицо простыней. Его даже не известили, и он мирно спал, собираясь зайти завтра в больницу поздравить Иру с избавлением от мучившего ее парапраксита. Ну вот и зашел…
В свое время он бросил кочевую, беспутную жизнь полевика и, чтобы жить с Ирой по-человечески, подыскал себе работу в городе. Но теперь он, возвращаясь домой, терял всю свою неуемную когда-то энергию, бродил по комнате, еле волоча ноги, и часами слушал старые, семи-десятилетний давности пластинки – песенки их молодости и надежд. Такая жизнь была родом наркотического опьянения, и когда Виктор понял это, он решил тряхнуть стариной, уверенно уволился с работы и уехал сюда, в горы и ущелья («сарер-дзорер»), с чувством освобождения и легкого холодка внутри.
Странная это работа. Не проходит сезона, чтобы что-нибудь не случилось: то камнем перешибет хребет барану, то перевернется машина, – но Вите она даже нравилась. В этой полумусульманской стране прирожденных фаталистов спокойней всех относился к смерти, пожалуй, как раз он.
Все эти сулейманы, хасаны, али словно действительно были слеплены Богом из глины, они даже пахли тысячелетней солнечной пылью Азии и были так же натуральны, как трава или дерево. Молодость, зрелость и старость не были для них чем-то безусловным, обязательным. Это были качества, случайно присущие соседу, но никогда – им самим. Сам Сулейман просто пребывал в некоем состоянии, которое мыслилось им вполне неопределенно, без всякого изменения во времени: я существую, аз есмь, и только. Поэтому, если бы его тело могло вдруг раздробиться и снова смешаться с породившей его глиной, это означало бы, что Сулеймана нет, а есть только песок и камни. А все российско-европейские рассуждения о личности и душе не имели смысла, потому что душа Сулеймана – то же, что душа камня: может, она и вечна, но самой сутью Сулейманова существа, его главной неповторимой особостью она могла быть только пока жила эта вот плоть, так надежно отличавшая его от плоти Хасана или Али; с распадом же ее душа тоже теряла всякую неповторимость, отдельность и сохраняла (могла сохранить) только сам принцип, признак бытийности, настолько общий, что хотелось назвать его «призраком бытия». Так можно говорить о бытии гор. Недаром о многих скалах рассказывали, что это окаменевшие богатыри или красавицы. Сейчас такие рассказы даже в моде. Но разве возможно не сойти с ума, если вдруг действительно на твоих глазах оживет утес? Шевельнется и заговорит? Начнет набиваться в приятели? Только мечтатели, вообразив такое, будут умиляться «единению с природой» неведомых туземцев. Живые люди здесь не хотят думать ни о чем подобном именно оттого, что это слишком возможно для них, в глубине души они ждут таких встреч и боятся их, ведь это так же чуждо и противоестественно, как представить себя пауком или заглядывать в глаза смерти и думать о ней.
Пусть о ком-то скажут, что ему, мол, судьба была сорваться с обрыва или попасть в аварию, но пока Хасан жив, его судьба – жить, а судьбы умереть не бывает, потому что не будет Хасана – не будет и его судьбы.
На противоположном склоне появилось несколько девушек. Они о чем-то болтали, спускаясь по тропинке, и Виктор слегка забеспокоился. Через несколько минут могут начать работу, и надо бы их остановить, но пока они еще слишком далеко и ничего не поймут. Витя посмотрел вправо, куда вел протянутый им провод, но ни напарника, ни грузовика видно не было. Да иначе и быть не могло.
А вообще это черт знает что! В голой, как ощипанная курица, тундре, где видно за сто километров в любую сторону, и то по правилам положено иметь двух-трех помощников, чтобы никто не мог подойти во время работы. А здесь что ни шаг – то гора, и людей – как грибов в лесу, а ты изволь в одиночку уследи за всем! Коршун я, что ли? Или Господь Бог вездесущий? Чтоб их волки съели, начальничков…
«Сулейма-ан!» – прокричал он на всякий случай, но никакого ответа, конечно, не было. И черт их дернул появиться там! А ведь сядь он поближе к тому склону, наверняка кто-нибудь вынырнул бы снизу, здесь, да только вовремя это заметить вообще было бы нельзя – и ручей, и тропа огибают тот пригорок, на котором он сидит сейчас. Ну, да ладно! Пусть подойдут поближе, и он им крикнет. Только шли бы они быстрее, что ли…
Но куда им, собственно, идти? Они, верно, собрались в соседнее село или в город, а на самом деле – но они не знают этого – к концу провода, и дальше пути нет. Впрочем, отчего же? Почему эта мысль так странно действует на всякого природного человека? Разве так мало поклонников естественнонаучной любознательности, что никого не тянет, хотя бы из интереса, переступить черту и оглядеться там? Как можно геройствовать, жертвуя жизнью ради изучения какого-то микроба, но шарахаться драной кошкой от мальчишки, едва лишь настанет миг куда более веского Опыта?.. Понятно еще, что только нелюдь и безумцы делают это сами. Убить себя – так же мерзко, как заниматься онанизмом. Не только по ощущению – здесь есть глубинное сродство. Когда мы смотрим отсюда, из жизни (а только из нее мы и можем смотреть), смерть кажется прекрасной, словно зачатие, в ней такое же полное исчезновение, отдача сил, конец себя. Но как зачатие нисколько не устраняет меня, а напротив, заставляет острее себя осмыслить (мысль о ребенке, о потомстве создает будущее, а значит, и воскрешает прошлое), так и смерть вовсе не должна быть полным, всесторонним концом. Нет, она – акт высочайшего и бескорыстного творчества, именно бескорыстие отличает ее от жадного самоистребления. И если она подошла сама, вполне случайно и независимо – как озарение поэта! – зачем люди дергаются и бьются? И откуда берутся у них такие силы? Для чего дала их природа? Не для того ли, чтобы заставить глупую зверушку сперва сполна отработать покой и будущее просветление? Кто знает, может, жизнь и то, что зовем мы смертью, связаны вполне вещественно, энергетически: чтобы бестелесному миру было на что жить, мир земной должен произвести какую-то работу – ну, вроде как отчисления в пенсионный фонд? Только работа эта особого рода, и пока душа не запасла достаточного количества духовной энергии – а сделать это можно только на земле, – ей нечего делать там, куда самовольно и нагло возвращаются те, другие…
Но в этой стране о самоубийцах что-то не слышно. Инстинкт самосохранения, цепкий, как кустарник, и вездесущий, как пыль, намертво скрепляет каждого здешнего двуногого с землей и с жизнью на ней. Наверно, это болезнь, когда инстинкт исчезает, и, значит, он болен, потому что всегда ощущал себя слишком вечным, чтобы цепляться за тело. Не то чтобы оно ему мешало, но, как после долгой езды на велосипеде, вдруг обнаружив, что шина спустила, слезаешь и чувствуешь неожиданную прелесть от легкого и нового способа передвижения – всецело сам, и ничем не связан! – так и Виктору иногда казалось проще и легче существовать в несколько даже дурманящей отрешенности, когда смотришь прямо перед собой, в воздух, и начинаешь вдруг видеть мельчайшие кружочки и шарики – атомы, фотоны, кварки… Когда забываешь о самом существовании завтрашнего дня, но зато совершенно точно знаешь, что произойдет в следующую секунду, догадываешься, что когда-то возник и воплотился, чтобы научиться любить и чувствовать эти камни и атомы, а научившись, должен понять нечто такое, отчего просто перестанешь интересоваться: живо ли до сих пор твое мясо или все еще произрастает где-то там, неподалеку, наподобие кустарника и сухих колючек?
И больше уже не жалко прошлого, и время отдает своих мертвецов, потому что все сливается в один щемящий и прекрасный миг, а все, кого я помню, навеки поселяются внутри меня, теперь они навсегда будут такими, какими я их любил, ибо они – это я. А сухой колючке совсем не надо знать, что когда-то была она шелковистой и гибкой, что все случившееся с ней могло быть совсем по-другому; зачем помнить, что можно было где-то свернуть и все переделать, и не умерла бы Ира, и родились бы у них дети, и не было бы колючки, и не видно было бы атомов… А был бы он счастливый, скучный и тоскующий. Потому что пуст человек, когда не к чему ему стремиться. Но чем большего ему не хватает, чем мучительнее его недостаточность, тем светлее и всеохватнее становится он, пока не растворится в целом мире единой частичкой сплошного света (ибо все остальное отнято без остатка) – и в документах это зовется смертью.
Но ведь могло быть и как-то иначе… Например, не познакомиться с ней вовсе, просто не встретить… Или вырасти сиротой и знать совсем-совсем других людей, чем теперь… В конце концов, родиться в другом месте, родиться другим…
Только представить! Я рожден в иное время и рожден иным – высоким брюнетом, пухленьким блондином. У меня другие глаза, другие губы, опыт и память. Но мозг мой и нервы устроены так же! Я полон горечи о какой-то неосуществившейся жизни – я даже не знаю, чтó это могла быть за жизнь, но все время чудится, что то ли я украл, или у меня украли память, судьбу, имя – все! А этот вот сегодняшний Виктор Сиверцев все равно бы жил на свете, только был бы совершенно чуждым мне человеком. Как трудно, почти невозможно выразить эту мысль даже для самого себя! И кто из нас двоих был бы я? А вся моя нынешняя жизнь, ведь она так и осталась бы моей жизнью, но принадлежала бы чужому человеку, а я настоящий, наверно, даже не знал бы его, не догадывался. Читал бы в книгах о Викторе Сиверцеве… или слышал бы от знакомых… и ни разу бы не понял его мыслей, своих собственных сегодняшних чувств… Это так чудовищно, что в возможность подобных перевоплощений нельзя уверовать ни на единый миг!
Витя обомлел. Три девушки лет по шестнадцать, четвертая помладше, а одна совсем девочка – лет семь-восемь, видно, приустали на жаре и расположились отдохнуть и перекусить у ручья, у кустов ежевики – в какой никакой, а все-таки в тени. «Хабардар!» – что было силы закричал Сиверцев по-азербайджански. Словцо это знали здесь все: и армяне, и курды, и русские – не то что предписанные гудки, понятные только самим взрывникам. «Ха-бар-да-ар!!» – орал Витя, в ужасе обнаружив, что уже двенадцатый час и в любой момент может глухо удариться что-то в земном нутре (будто буркнет в желудке), и через полсекунды раздастся сухой треск, на 20, на 30 метров вырастет кипарис воды и грязи, и со свистом усеют окружность камни, кости и куски мяса – слипшиеся с обрывками платьев, подгоревшие… Девчонки обернулись и почему-то засмеялись – лукаво и отчасти даже кокетливо – решили, должно быть, что Витя так шутит или затеял познакомиться… Теперь стало ясно, что они армянки – у мусульманок голоса не звучали бы так открыто. Боже! так они, наверно, просто не понимают! Женщины, тем более совсем молоденькие! Виктор закричал по-армянски, по-русски, он давно вскочил и размахивал руками, словно Отелло в приступе ревнивой ярости. В ответ ему радостно смеялись, доставая из мешочков сыр, лаваш и помидоры, и, кажется, приглашали к столу. Неужели они не видели провода, прямо у их ног уходящего в воду? Или не понимали, чтό это значит?
Сердце ударилось только два раза (или оно замедлило свой бег? или само время застыло в страхе?), и сотни мыслей, точнее их обломков, со свистом пронеслись в Витином сознании, словно куски булыжников после взрыва.
Он знал, конечно, о почти мгновенном распространении электромагнитных колебаний, но это были только никому не интересные сведения, а живое человеческое чувство, мысль не машинная, а образная и вещественная, воспринимали ток, который звали электрическим, как что-то упругое, подо что можно подставить ладони, затормозить…
Крикнуть Сулейману, сказать, чтобы пока не взрывал? Но как, если Сулеймана отсюда и не видно? А бежать к нему, держась подальше от пересечения ручья и тропинки (это было бы кратчайшим путем до грузовика), – спуститься вниз, потом без дороги, огибая кусты, через два холма и ложбинку между ними… С таким же успехом можно бежать прямо в милицию: «Я убил пятерых…». Но все это только такие слова, а на самом деле он уже бежал, хотя сам не очень хорошо знал куда: прямо ли вниз, туда, где у пересечения уже виделся ему светлый и страшный кипарис, или почти направо – через два холма и ложбинку, но вернее всего по вовсе непредвиденной дуге – не к Сулейману, но и не к смерти, а к той точке на «боевой линии», куда в противоборстве толкали его две силы: разум и воля. Или нет, их было гораздо больше, конечно. Волевым усилием он действительно заставлял себя бежать вниз. Но разум вовсе не был столь однозначен. Он не пускал его к гибели, о которой Виктор только что рассуждал с таким созерцательным интересом, но он же несколько даже резонерски разъяснял ему, что бежать направо – значит искалечить оставшуюся жизнь так, что не лучше ли и подорваться? Разум велел подбежать к проводу метрах в 30 от заряда и там перекусить его кусачками. Так что же толкало его к Сулейману? Страх? Но какова природа этого страха, если он не ум и не воля? И потом, страх тоже подсказывал бежать средним путем, по дуге, потому что лагеря он боялся так же, как девчонок и взрыва, и лагеря даже больше. Собственно, страшнее он был не сам по себе, но оттого что в следствиях своих определял иной отсчет времени и иное, наполненное совсем новыми и такими чуждыми ему ценностями, целями, рубежами существование на всю оставшуюся жизнь. Выйти через несколько лет на волю, чтобы жить «непреднамеренным убийцей» – для этого надо стать другим человеком, не таким, как сейчас, и, значит, убить себя сегодняшнего. И такое убийство своих вер и надежд – не от этого ли перевоплощения в «иного я» только что передернуло? Такие буддийские мечтания, может, и хороши для кого-то, но… Странно, что мысли эти пришли, когда он щурился на солнышко. Видимо, он что-то путает: на самом деле он уже думал к тому времени о гибели и бежал к ней, а теперь все сместилось и кажется, будто спокойно сидел. Но что же все-таки гнало его прочь? Тот самый, древний инстинкт самосохранения? И значит, этот инстинкт – не страх, и страх – не инстинкт, если один толкает вправо, а другой – по дуге? И отчего бы это воля велела бежать прямо?
Чушь! Чушь! Нашел время рассуждать! Ноги были сочные и теплые – так бывает, когда долго распариваешь их перед сном в ванне с кипятком, но это не прибавляло им энергии, а сделало бесчувственными и невесомыми: пенопластовыми. И вот этот неприятный факт Витя ощущал очень хорошо, а разбираться, чтό и куда его толкало, было явно не ко времени. Если бы действительно он приближался к сидящим на взрывчатке девицам, следовало бы хоть детство вспомнить, но вспомнить он ничего не мог, кроме скучного подтверждения, что вот, мол, жил, верно, и жил скверно, потому что всегда хотелось ему сделать что-то серьезное и важное, нечто такое, что существовало бы отдельно от него, но в то же время несло в себе неповторимые черты его души, как бы овеществило (хотя б в виде формулы или листа бумаги) самое хрупкое и неуловимое в нем самом. А исчезнуть без остатка – это слишком бессмысленно, чтобы быть правдой. Будь так, разве могла бы вообще существовать в мире жизнь? Пенопластовые ноги продолжали тупо и мерно передвигаться по поверхности земли, кажется, в сторону тридцатиметровой отметки на проводе, и Витя постарался вызвать пару тусклых и недостоверных видений из прошлого, полагая, что раз так положено и со всеми бывает, то, значит, надо. Но видения оказались какими-то неуверенными, и он плюнул, а на самом деле сглотнул иссохшим горлом слюну.
– Н-ну. В-виктор А-лек-сандрович! – раздался зато голос самого Артавазда Тиграновича, начальника партии, – ви па-че-му не сказали, что ад-наму там работать нельзя?! – («Будто бы сам не знает, что нельзя, шакал орденоносный…») – Н-ну. Я па-ни-маю: Сулейман мал-чит, дурр-рак патаму что. Но вви!? – Артавазд был как всегда на взводе и выговаривал слова по слогам, чтобы было страшнее, с интонациями то ли Сталина, то ли Чингис-хана – резко и выразительно поднимая и опуская голос, как опытная истеричка из коммунальной квартиры. Узкие губы сжались в кривую и холодную полосу турецкого ятагана и металлический блеск струился из спокойно-бешеных глаз. Бр-р! – видение было слишком чудовищно, и на мгновение Витя даже забыл, куда и зачем он бежит.
Но страха уже не было. Не страшен был даже Артавазд, а уж смерть – тем более. Не то чтобы был он фаталистом, словно какой-нибудь Хасан (тем более что о собственных-то своих судьбах хасаны ничего и не хотят знать). Нет. Прожить можно и калекой, даже не хуже, чем то, что сейчас – солнышку радоваться, следить за травой… И никто ничего не станет больше от тебя требовать. Спокойствие… Отдых… Вечное блаженство… А нет – так и ладно. Если и сдохнет, хуже не будет. Раствориться молекулами воды и углерода – пылью в воздухе, перегноем в земле. («И как раз здесь перегноя ой как не хватает!» – успел еще усмехнуться Витя). А если там, за землей и воздухом, есть что-то иное, то ведь и этого иного нет у него каких-то особых причин бояться – не расстреливал, не растлевал, а и грешен в чем… Если жив Ты, Господи, – поймешь меня, а поймешь – не осудишь.
Потом все мысли, воспоминания, образы куда-то ушли, исчезли, и осталось одно только чувство движения, словно бег на месте, когда не видно ни камней, мелькающих мимо, ни кустов, ни неба, а только смутное недовольство от запутавшихся в носках колючек и раздражения – какого черта столько их здесь понавырастало! и что теперь полчаса придется их выковыривать. И тут перед глазами возник провод и, не видя и не считая, сколько метров до него осталось, Витя бросился на эту черную змейку, именно кожей – на ощупь – ощущая, как пульсирует она уже побежавшим по ее медным и стальным жилам электрическим разрядом. Он знал, что перекусит ее зубами, потому что в последний раз всплыли в мозгу рассказы о героях-связистах, мертвыми челюстями сжимавших оголенные концы проводов.
Через несколько катастрофических мгновений, еще ожидая электрической волны во рту, он понял, что провод перекусил, слава Богу, кусачками, и лежал перед ним с разбитыми коленями и подбородком, с протянутой вперед рукой, окруженный дрожащими, посеревшими школьницами. Тогда он поднялся, стыдливо отряхиваясь, и разразился долгой захлебывающейся руганью – как оратор на трибуне, – кажется, он даже махал правой рукой, а потрясенные слушательницы молча ему внимали.
Потом он сидел у ручья, и ел сыр, лаваш, помидоры, и поглядывал на ложбинку между двух холмов у одной из армянок – она смущалась и чем-то напоминала ему Иру… Потом появилась неказистая лошадка, на которой он скакал к Сулейману, объяснял случившееся. Потом соединял провод, забирался снова на свой наблюдательный пункт и пил принесенное ему в дань теплое домашнее вино. А когда, наконец, раздался взрыв, рассмеялся.
В самом деле, если правду говорят, что отрубленные головы, словно у курицы, умирают не сразу, то интересно: увидела ли бы что-нибудь, кроме неба, его оторванная от тела голова, и что именно, взлети она метров на 20–30 над этими холмами? И главное: что бы она при этом думала?
1980