Читать книгу Записки лжесвидетеля - Ростислав Евдокимов - Страница 7
I
Проза
Первое воспоминание
ОглавлениеСтоял чудесный весенний день. Это очень банальное начало, но я и стремлюсь к нему, потому что хочу как можно точнее вспомнить то, что вовсе не должен бы помнить, но все же пытаюсь и оттого захлебываюсь словами, не поспевая за памятью, как плохой стенографист за речью. Вот, я уже написал, что «стремлюсь к нему», а к кому – сразу и не сообразишь. Так во что же превратится это писание, если я начну усложнять его намеренно? Но пусть будет что будет.
На бульваре еще лежал снег, но на асфальте, на тротуарах он давно растаял, потому что с самого утра грелись они на солнце и теперь прямо-таки дышали каменным своим теплом, как и первые этажи домов, хотя чуть выше стены их казались сырыми, а с крыш местами свисали сосульки. Быть может, оттого что мальчик сам был совсем маленький, казалось ему, будто главная жизнь проходит неопределимо близко от него – даже птицы. Ведь странно: стоило подняться к крышам, как щебет всех этих быстрых и радостных почти исчезал, и слышно было только воркование жирных, неповоротливых голубей да редкие вскрики автомобильных сирен. Но нет, и сейчас, через годы я хорошо помню, как понизу от городского камня шел ток горячего воздуха, словно в дверях магазина, и все было полно торжествующими хищными, прямо-таки цветными звуками: шуршанием шин мальчишечьего велосипеда, цоканьем искрящейся на солнце капели, почти бесшумной повадкой кошек у подвальных оконец и каким-то особым гудением разбухающих соками деревьев – так фыркает и бьется водопровод, когда снова подают отключенную было воду.
Я знаю, что несколько бессвязен, но как же иначе, если никак не понять: как называть мне, в каком грамматическом лице – да и времени! – того мальчика, который ведь никак не я, потому что не думал он и даже не предчувствовал того, чем живу я сейчас, и все-таки трудно мне говорить о нем «он». Да и так ли уж важно это разделение на «я» и «не-я», если толком неизвестно даже, о чем идет речь: о том, что было, или только что кажется? Пожалуй, порой я буду обращаться к нему на «ты»…
Улица с бульваром упиралась в другую, по которой ходили трамваи и где было много машин (позднее мальчик заметил, что ее называют проспектом, но долго еще воспринимал это слово как имя собственное: улица под названием Проспект), а прямо напротив, за трамвайной остановкой, высились свежие, бело-голубые буквы: «МОЛОКО». Буквы принадлежали магазину, называвшемуся почему-то «Молокосоюзом», и слово это порождало уверенность в существовании некоего полутайного общества, которому можно было бы пользоваться магазином и заходить в него, а остальным – и представление об этом удерживалось долго спустя, когда доподлинно знал, что все это сказки, а вот все чудился как бы какой-то намек… – остальным, казалось тогда, молоко было не положено, и именно поэтому они проходили мимо, даже не пытаясь проникнуть внутрь.
Мама учила мальчика читать, а интереснее – и легче! – было делать это на примере уличных вывесок – буквы большие и четкие, а значение уже известно из жизни, даже из такой новой, как жизнь мальчика. Наверно, поэтому первородная память до сегодняшнего дня донесла ощущение, что буква «К» несравненно сложнее «О» – целых три палочки, и не очень легко понять в какую сторону какая из них развернута, но еще важнее, быть может, то, что на тогдашней вывеске «О» повторялось целых три раза…
Но я все увиливаю, и главное ведь не в этом. А всяческие языковые отступления (филология для дошкольников!) уже надоели. Ты помнишь, как мы с мамой шли по солнечной стороне улицы, а людей почти не было, и те, что все-таки были, сворачивали в переулки? Но ты не обращал на это внимания, потому что мама была такая легкая и нарядная – темно-вишневый (как тогда говорили – «бордовый») вязаный костюм: жакет и юбка плотной, грубоватой шерсти, – а в глазах радость и напряжение возрождающейся жизни (как у гудящих соками деревьев на бульваре), хотя со стороны это было почти незаметно, потому что она вообще очень редко смеялась вслух. Правда, сейчас мне иногда говорят, будто никакого солнца в тот день не было, да и не могло в Ленинграде быть такого тепла на самом рубеже весны. Не знаю, в Ленинграде, может, и не могло, но в Петербурге бывает все, а о погоде дождливой, холодной и пасмурной говорят не те ли, кто сворачивал в переулки и от кого прятали другие предощущение счастья? Потому что я забыл об этом сказать вовремя, но самое удивительное, что запомнил тогда мальчик – даже не замечая, безотчетно, не думая! – это одновременное соседство двух миров настолько разных, что они, казалось, и представления не имели о существовании друг друга.
По правую руку был переулок, и когда они проходили мимо, повеяло оттуда сыростью и холодом, которые, должно быть, и запомнились многим. Переулок смотрел на мальчика заплаканными глазами и серыми, мокрыми стенами домов, и тебе до сих пор кажется, что как раз там собрались принадлежавшие к первому из миров – ждавшие мора, и глада, и труса земного. Но тогда мы спокойно прошли мимо, а потом я услышал крик и, обернувшись налево и чуть назад, увидел, как карапуз чуть постарше тебя самого попал под велосипед сорванца-семиклассника и орет, испугавшись.
Как мог я запомнить все это в свои два с небольшим года? Не знаю. Более того, боюсь, что эпизод с велосипедом, как, не исключено, и что-нибудь еще, попал в память о том дне из много более поздних лет, но это ведь только подтверждает истинность исходного ощущения. Действительно, помни мальчик все точно и без ошибок, и можно было бы быть уверенным, что выверенное описание – плод воображения и выдумано с начала до конца, но в том-то и состоит убедительность смутной памяти, что плохо помнить можно лишь то, что случилось на самом деле. Нужно только объяснить себе, отчего запутались друг в друге, переплелись именно те, а не иные события. Но оно не так уж и сложно. Просто солнечная погода, тепло, весело испуганный ровесник под колесами велосипеда и набухающие почки отложились в сознании образами второго, неожиданного мира. И не столь важно, было ли это тогда или через несколько лет – они лишь символы. Важно, что символы как раз такие понадобились твоей памяти для закрепления, словно на проявляющейся фотопленке, для воплощения, для наращивания плоти на костях смутных проблесков мысли о том именно дне и ни о каком ином, ибо нужда в них означает, что в растущем сознании осталось тогда нечто, для чего они оказались необходимы, что должно было быть выражено через них, только в таких картинах и ни в каких иных. Вот это нечто и остается неоспоримо правдивой минутой рождения твоего самосознания.
В самосознании этом остались навсегда искры в глазах, словно у ликующей кошки, у тех особых – ровесниках матери и старше, – что, попадаясь навстречу, бросали один лишь взгляд, и становилось ясно, что нет для них уже ни зимы, ни сырости, и идут они не домой, а куда угодно, потому что не могут не идти, не могут не бежать, не мчаться, когда орут птицы и щебечут мальчишки, когда предгрозовое напряжение молчания отступило в переулок и в серые спины растерянных. Такие встречные тоже отводили глаза, но не вниз, как забившиеся в подворотни, а в сторону, и от этого рождалось чувство, какое бывает, наверно, если рядом прошуршит шаровая молния. Ты солжешь, если скажешь, будто их было много. Нет. Но они были, и каждый из них был похож на охотничью собаку, тугую и нервную, способную, если надо, броситься на медведя, а сейчас молодым своим бегом разогнавшую всякую нечисть по норам. Запомнились именно они – мужчины и женщины, это был их день, день мальчика и его матери, день танца зрачков среди соплей и сосулек.
Потом наступил провал. Точнее, целый ряд провалов в памяти, отделенных несколькими картинами или группами картин друг от друга. Такие просветы, окна в прошлое иногда обращены к чему-то действительно важному, но порой совершенно случайны, и нужны, чтобы человек не потерял след в том тревожном, постыдном и прекрасном времени, которое зовется детством. Почему оно прекрасно, знают все, но чем деятельней и самобытней хочет проявить себя отдельная человеческая воля, чем больше попыток самовыражения делает она, тем сильнее преследуют ее горькие, смешные, детские просчеты, и за них стыдно.
Мальчик вырос, и память не желает досаждать ему перечнем глупых ошибок. Мать все так же ходит в молочный магазин на проспекте. Буквы у вывески по-прежнему четкие и даже еще четче, оттого что неоновые и светятся в темноте. Конечно, это естественно, что мать постарела и осунулась. Но отчего она, больная, так за всю свою жизнь нигде и не побывала, ничего не дождалась, не увидела ничего из того, о чем мечтала когда-то, – болью перехватывает горло от мысли об этом. А вокруг все по-прежнему: белые ночи, дни солнечные и хмурые, и каждый, кому не скучно, без умолку трещит о том, что металось тогда сумасшедшим зайцем в глазах. Шуршат шины, воют кошки, и туман обучает искусству конспирации петербургские подворотни.
Мальчик вырос, я уже сказал об этом. Он работает инженером или врачом. Ведь это неправда, будто он – это я. Мы с ним редко встречаемся, и откуда мне знать? Иногда он выходит на набережную и смотрит на сталкивающиеся лбами льдины. Кричат чайки, и студеные волны льются в самое пресное море в мире. С востока напирает многолетний ветер, день тонет на западе, и наступает оцепенение.
Человек не замечает реки. Он стоит на площадях, на мостах, на проспектах. Порою он видит, будто застыл на Перыни, близ древнего капища, и, пройдя мимо Василия Блаженного, выходит к Днепру. И везде, где бы он ни был, он ненавидит свою неподвижность и одиночество, не понимает, куда могли деться те стремительные, что попадались навстречу в тот день, он почти готов зарыдать… Но ширится чувство всеохватности, взгляд уходит за реки, за годы, вновь вспоминаются юная мать, маленький мальчик, солнце, разбивающее тучи… И пусть Перун больше не мечет молний – кому оно нужно, мертвое идолище! – но близится нечто, и ноздри ощущают уже освежающий запах озона, который становится все крепче и крепче.
1980