Читать книгу Записки лжесвидетеля - Ростислав Евдокимов - Страница 14

II
Мемуары
Чуто́к о себе, или потомственные предатели

Оглавление

И комиссары в пыльных шлемах…

Б. Окуджава.

Я родился от честных родителей в году 19… от Рождества Христова в граде Святопетрограде (а ежели быть последовательным до конца, то, пожалуй, в Святокамнеграде…), как рекомендует выражаться один из наиярчайших светочей любезного отечества, вновь недавно обративший свои стопы к родным пенатам. Такое несколько старомодное вступление, между прочим, не вовсе лишено смысла в стране, где одна из самиздатских повестей начиналась словами: «Я родился от фиктивного брака…», а столицу народная молва переименовывала в Лёнинград.

Не стану утомлять Леху (а заодно и читателя) ни тщеславным пересказом благого предсказания бабушки по матери за пару месяцев до моего рождения, ни повестью о как бы подтверждающем его напутствии троюродной бабки («этот – наш…») месяца три спустя, ни даже подобающей жанру меморией о первой любви в возрасте, когда будущие поэты не очень отчетливо говорят даже прозой (на кухне коммунальной квартиры, где мама мыла грязные ноги девчонке годами пятью меня старше, дочери то ли близкого друга, то ли эпически далекого родственника). Пожалуй, будет вернее перенестись сразу лет на триста назад.


Еще в Крестовые походы венгерские магнаты Вогаки (Vohac) словацкого, видимо, происхождения успели выставить собственное ополчение. Я ничего, увы, не знаю об их успехах в Святой земле, но, видимо, таковые все же были, ибо время, в которое я безрезультатно пытаюсь направить повествование, застает их с майоратом и графским гербом. Должно быть, полтысячи лет не утихомирили их бранчливую натуру, потому что начало XVIII века находит их в числе застрельщиков очередного антигабсбургского восстания. Результаты были плачевны. По славному присловью одной моей родственницы, им грозило «хуже, чем смерть», и последний граф Вогак сбежал с двумя сыновьями в далекую Московию, которая с каждым годом норовила встать к европам поближе, попутно превращаясь в Россию. Знатные иноземцы без гроша в кармане, как и отечественные честолюбцы, в первые послепетровские годы хорошо знали, на каком поприще всего сподручнее тягаться с судьбой. Беглые магнаты, лишенные австрияками всех титулов и состояния, пошли служить в молодой российский флот. Семейное предание уверяет, что глава рода был крут, в гневе загонял суковатой палкой взрослых сыновей под стол, а перед смертью разогнал невесть откуда взявшихся ксендзов, обозвав их «черными воронами» и справедливо подозревая в них имперцев и агентов своих заклятых врагов – Габсбургов. Естественно, что его потомки стали православными. Семья всегда была крайне малочисленна, но исправно поставляла России высших военно-морских офицеров. В начале XX века Константин Ипполитович Вогак стал товарищем (то есть заместителем) военно-морского прокурора и главным государственным обвинителем на процессе по несчастному Цусимскому бою…

Владимир Андреевич, отец моей матери, когда началась мировая война, был молодым офицером, морским артиллеристом. Офицерство вообще мало интересовалось политикой, тем более – флотское, месяцами ходившее в морях вдали от политических бурь и вернее разбиравшееся в бурях природных. В военное время особенно оно сплошь было подвержено очень неинтеллигентному, можно сказать – солдафонскому, предрассудку, будто дело людей в форме – защищать Отечество. Впрочем, об этом довольно сказано другими. Когда Император отрекся от престола, у моряков окончательно пропала твердая почва под ногами. Ведь в царской армии присяга была отнюдь не пустой формальностью – ее освящала Церковь. И вот надежнейшей религиозной закрепы не стало. Оставалась, конечно, верность родине, но психология военного человека иерархична, и эта верность обязательно должна в ком-то олицетворяться. Оно бы и перенести это чувство с Царя на главу государства, пусть даже на временного, но… лично-то ему не присягали, а в правительстве даже по военным вопросам явно началась какая-то чехарда. Что ж! Мировая война – не шутка. Надо, видно, плюнуть на все и без особых мудрствований выполнять приказы того, кто сегодня его возглавляет, будь то хоть эмир Бухарский или хан Нахичеваньский, а наше дело – защищать Петроград от германцев. Примерно так рассуждало, видимо, большинство моряков, когда на кораблях узнали, что власть в столице от кадетов и умеренных социалистов перешла к левым социал-демократам и эсерам во главе с каким-то то ли Ульяновым, то ли Троцким, прозываемым еще и Лениным. Поэтому приказ о переходе флота из-под Гельсингфорса к Петрограду слишком никого сперва не удивил – новая власть спешит укрепиться, да и десанта вражьего побаивается, должно быть. Вполне естественно.

О наивности своей офицеры узнали очень скоро, но было уже поздно. Погром был не просто бессмысленный, а какой-то озверело улюлюкающий, угарный, потусторонний. В Кронштадте побросали из окон на штыки изблевавшейся матросни практически всех, кто знал чуть больше азбуки и таблицы умножения. О судьбах женщин, детей, священников лучше и не думать. Тем, кто в эти дни был в Петрограде или на кораблях, можно сказать, повезло. Их таскали в ЧК и довольно исправно расстреливали, но все же не всех, к тому же оставшиеся в живых далеко не сразу узнавали о зверствах, творившихся с их родственниками и друзьями. Вот тогда-то большинство уцелевших и пошло создавать новый флот. Ведь это единственное, что им оставалось. И, кстати, война-то еще продолжалась! Пусть ни Царя, ни власть, ни своих погибших близких, ни взбесившийся народ, но страну-то защищать было нужно! Это со стороны (во времени или в пространстве) легко говорить о самообмане, но ведь бывают ситуации, когда самообман – последняя защита психики от разрушения, тем более если в сплошном обманном дурмане жила в те годы почти вся страна.


– Чего же ты юлишь, – почти уже со злобой говорит Алексей, – признавайся уж честно, что твой дедушка предал своих. А то и в политике он, видите ли, не разбирался, и о резне не знал, и вообще вся страна была в сплошном самообмане. Лишь бы только не сказать прямо: дурак и трус.

– Хм. Эка ты суров! Положим, программ политических партий, не говоря о более правдивых документах, большинство офицеров действительно во время войны не читало. Как-то не до того было. Но о зверствах революционных матросиков и о повадках команды Дзержинского и Блюмкина с горячими руками и холодной головкой – или как там?

– С чистыми руками…

– Во-во. И с холодными глазами. В общем, какая-то типично чекистская мерзость. Так вот, об этом, конечно, если и не сразу, то узнали скоро. Но… Знаешь… Неужели ты думаешь, что я просто их защищаю, выгораживаю?

– А что же еще?

– Или – самооправдание? В чем?

– Да именно в этом. Тити-мити всякие. Тебе ведь жалко самого себя. Ты свои собственные трусливые компромиссы оправдать пытаешься…

– У меня не было ни одного трусливого компромисса. Компромиссы были. Но я мог бы ими скорее гордиться…

– Это все так говорят.

– Да нет. Все-таки не все. Но подожди, подожди…

– Да чего ждать? Мы, русские, – такой народ. Мы – та-ки-е, – для убедительности Леха переходит на речитатив, – все-о жде-ом… К себе надо быть требовательней, – он снова отчетлив, словно дробь барабана, – тогда и предков оправдывать не придется.

– Это что же – как Рахметову, на гвоздях спать?

– А хоть бы и так! Все лучше, чем…

– Так ведь в том-то, Леха, и дело! На рахметовских гвоздях тоталитаризм вырос. Если человек безжалостен сам к себе, откуда возьмется у него жалость к другим? Знаешь, у Марка Аврелия, «философа на троне», есть замечательные слова: «Я не заслуживаю того, чтобы огорчать самого себя, ибо никогда преднамеренно не огорчил кого-либо другого». Если я сплю по четыре часа, как Наполеон, да на гвоздях, как Рахметов, обхожусь без женщин, как Гитлер, – и ведь заметь же! не импотентом он был, нет! просто себя не жалел, горел на работе, – если я сам, на своей шкуре доказал, что может же человек ради великой цели заставить себя пожертвовать всем, что дорого остальным, то какого черта буду я жалеть этих хлюпиков? Пусть-ка они тоже попробуют – тогда и посмотрим! Тут-то и можно бросать их миллионами на «великие стройки» или на амбразуры! Это как раз такие самоотверженные рахметовы уверены, что «гвозди бы делать из этих людей – крепче бы не было в мире гвоздей»! А если можно делать из людей гвозди, так можно и винтики… Но ежели я покаянно признаю, что такой же, как весь род людской, и ничто человеческое мне не чуждо, то чего ж мне от других-то требовать? Пусть живут. Тогда – не судите, да не судимы будете. Тогда, снисходительный к себе, ибо слаб человек, я буду, может быть, немножко терпимее и к ним, к людям. Тогда…


И тут из лагерной мглы доносится вдруг взвизгивающий, лающий, почти ленинский голосок дяди Жоры. Одного из замечательнейших наших солагерников, старика калмыка Доржи Даляевича Эббеева:

– Вы, русские, слишком добрые! Ха-ха! Вы все время всем! все прощаете! А прощать – нельзя! Ха! Оттого у вас! ха-ха-ха-ха! все и в дерьме!! Ленин, знаешь, кто был?! – Наш, калмык! Ха! Такой прохвост! Наш, наш! Про-хво-ост!! А вы прощаете! Сразу надо было вешать! Ха! Он-то не прощал! Я вот – буддист! Ха-ха! У нас вообще! убивать нельзя!! Но ведь воевали! И еще как! Потому что – прощать нельзя!! Вас теперь! никто не простит! За то, что! слишком добрые!! Ха-ха-ха-ха!!!

– Дядя Жора, милый! Я ведь помню, как исчезали у тебя лунки под ногтями и ты по своим тибетским приметам определил, что уже скоро. Я ведь знаю, что нет уже ни ногтей, ни тебя самого. Слава Богу (или для тебя – слава твоим буддийским богам: Авалокитешваре, Майтрейе?), что случилось это уже на «свободе». Ты все-таки их (не богов, вестимо!) пересилил и умер свободным. Но ведь ты и всегда был свободен! Я дам еще тебе голос. Обязательно. Честное слово! А сейчас… Пойми, у меня тоже своя карма, как назвали бы это ваши ламы. Я должен пока досказать о другом.

– Хорошо! Я тебе верю! Ха! Я жду!..


Дед был морским артиллеристом, я уже об этом говорил. Однажды, когда угнездившиеся в России паханы затеяли очередное «толковище», для отвода глаз красиво именовавшееся съездом, у них под боком их же шестерки загоношились и подняли бучу. Историки – в зависимости от окраса собственных мечтаний – стали это потом называть «Кронштадтским мятежом» или «восстанием». А попросту – упившаяся кровью орда узнала вкус похмелья. Почему-то вот уже три четверти века, как принято героизировать эту омерзительную звериную свару. «Нас бросала молодость на кронштадтский лед…» Так ведь и с противоположной стороны – стишков не упомню, а может, их и нет, – но интонации те же самые: героические матросы! первые борцы с диктатурой! слава, слава, слава героям! А герои-то были примитивными убийцами, взбунтовавшимися против убийц несколько более изощренных. Настоящие-то борцы были и до них, в том числе среди питерских рабочих, и, тем более, после. Перепившие, пережравшие, перерезавшие и перекравшие все, что только можно было пить, резать и красть, вдруг обнаружили, что в их малине больше жрать нечего, а паханы из главной банды не хотят с ними делиться недообглоданным пока еще трупом страны, хотя ведь и кровушка, и мозг в костях – они-то диким своим чутьем чуяли! – еще оставались. Тут-то они и начали права качать. Но центровые урки сказали: «Шалишь! Умри ты сегодня, а мы – завтра!» С обеих сторон раздалось утробное рычание, и потеха началась. «Нас бросала молодость…» «Эх, яблочко! Да куды котишься…» Разница между ними была в том, что матросские ушкуйники задолго до того перерезали всех, кто мог втолковать им, что́ надо бы делать, – вот и оказались ни на что не способны, кроме ора да позора. А большевистским упырям достало хитрованства оставить про запас несколько десятков тонн человечины живым весом – в виде «военспецов». Одним из таких «недобитых» был и Владимир Вогак.

В ту пору он командовал артиллерией одного из фортов, прикрывавших «Маркизову лужу» – приневскую отмель Финского залива. Когда от комиссаров поступил приказ бить по Кронштадту, единственное чувство, которое он ощутил, было чувством горькой радости. Это не злорадство. Злорадство отличается от него так же, как тщеславие от честолюбия или гордыня от гордости. От таких стилистических нюансов зависит порой спасение души. Недаром в свое время из-за единой буквы в Никейском Символе веры тысячи людей шли на смерть и… лишали жизни других. А как же быть, если в одном случае человечеству предстояло создавать то, что мы сегодня называем христианской цивилизацией, ее философию и искусство, а стоило согласиться, будто сущность Иисуса Христа не едина с сущностью Бога-Отца, а всего лишь подобна ей (так получалось по греческому тексту еретиков), – и мы вернулись бы к многобожию, лишь слегка прикрытому философическим флером, или еще хуже – к древнему поруганию плоти и преданию Божьего мира в руки Нечистого… В злорадстве на первом месте стоит зло, а потом – радость остервенения и «воздаяние по заслугам», то бишь, месть. В чувстве, охватившем моего деда, главенствовало горе, острая, словно бессилие у постели умирающего, боль памяти о замученных друзьях, и радость от того, что ему выпала доля отдать за них последний долг. Тоже, конечно, месть, но совсем с иным смыслом. И он бил, бил и бил по этому сборищу похмельных кровопийц, по извергам, способным – дай им только волю! – превратить в сплошное кровавое месиво весь земной шар, бил изо всех своих орудий, со всем накопленным за войну искусством, пока только хватало снарядов.

Конечно, легче всего сказать, что за спиной у него были такие же людоеды. Так-то оно так, но эти людоеды ему лично в тот момент представлялись довольно абстрактными, а под прицелом его орудий виднелись очень даже живые и конкретные, не успевшие еще слизать с губ кровь девушек, с которыми танцевал, кажется, совсем недавно, кровь стариков-адмиралов, гордости русского флота, стереть с рож сажу от сожженных заживо людей… О чем тут было рассуждать?

Надо признать, что красные, не вдаваясь в психологические изыски, расценили его усердие излишне лестно для себя – как знак относительной верности царского офицера новой власти. Немногие добравшиеся по льду залива до Финляндии «революционные матросы» припомнили, видно, фамилии офицеров, командовавших бившей по ним береговой артиллерией, потому что горячие головы из числа белой эмиграции приговорили – по слухам – Владимира Вогака заочно к расстрелу. Кажущаяся неряшливость фразы в данном случае нарочита: то ли «приговорили на основании слухов», то ли сам факт приговора – не более чем сплетня. В конце концов, я и сам этого не знаю, так пусть каждый понимает как хочет. При советской власти люди должны были привыкать жить не объективной истиной, но субъективной «Правдой» – простите за циничный каламбур. Действительно, слух этот мог быть и провокацией ЧК, но кто же стал бы его проверять, рискуя получить пулю в лоб и по ту, и по эту сторону границы… Может, никто его ни к чему и не приговаривал, но такая возможность отбила у него охоту уйти при случае на Запад или к белым.

Так и стал потомок мадьярских крестоносцев советским военмором, дослужившись до каперанга. Женат он был на Софье Борисовне Толстой, представительнице другого беспокойного рода, правнучке Федора Толстого, вице-президента Академии художеств середины XIX века. Бабушка училась в Англии, прослушала университетский курс в Лондоне, но женщинам тогда дипломов там не давали, поэтому документом о высшем образовании ей служила справка-свидетельство, подписанная известным военным хирургом Поленовым, другом семьи. В Первую мировую молодая графиня ушла на фронт сестрой милосердия и за исключительную отвагу при спасении раненых на позициях была награждена Георгиевским крестом – случай редкий. Может быть, военную жизнь ей облегчала недюжинная, как у большинства настоящих Толстых, физическая сила: в юности эта «белоручка» гнула подковы. В семейном архиве где-то была фотография, запечатлевшая бабушку во время национальной шотландской забавы: на вершине каменистого обрыва над океаном лежит смазанная жиром медвежья полость, на ней сидят несколько человек, первой – молодая графиня. Надо проехаться вниз, сколько не страшно, а в последний момент сидящий (в данном случае – сидящая) впереди разворачивает шкуру «против шерсти», чтобы она остановилась и никто не свалился в воду.

В тридцатые годы семья жила с двумя дочерьми в Кронштадте, бабушка преподавала языки капитанам и адмиралам, а дед, когда бывал на берегу, самолично тачал себе сапоги с ботфортами, шил экстравагантные костюмы, варил компоты с горьким перцем, курил кальян и норовил в городской квартире спать в морском гамаке. Впрочем, это не помешало ему родить двух дочерей, быть известным ловеласом и в конце тридцатых развестись с бабушкой, что позднее, как оказалось, ее спасло. Пожалуй, это почти все, что я знаю о его жизни. Немногое остальное относится уже к смерти.


– Так что же здесь – о тебе?

– А разве нет? Вот интересно! Но ведь все, о ком рассказываю, и есть я. Как нет народа, пока им не сложены сказания о прошлом, так нет и человека без памяти предков. Даже кочевая орда заучивает наизусть свои поколения. А иваны, родства не помнящие, всегда считались просто сбродом. Разве не так?

– Ну, и что? Мы ведь такой народ. Какие у нас предки? Татары да мордва – в общем, сброд и есть. Это только белогвардейцы всякие родством считались. «Страшно далеки они были от народа», батенька. Знать своих дедов-прадедов и всякие тити-мити, может быть, действительно хорошо бы, но ты ведь от этого лучше не становишься, кем бы у тебя они ни были…

– Конечно.

– И гордиться тебе ими нечего. Вообще стыдно прятаться за прабабушкины юбки. Ты сам должен отвечать перед людьми.

– Бесспорно. Я и отвечу. Только за что же такое предстоит мне столь сурово отвечать? И почему ты решил, что судьей мне можешь быть именно ты?

– За что – ты сам должен знать!

– Вот это верно, но…

– А я… Да хотя бы потому, что у меня тоже был дед…

– Это довольно естественно. Так обычно и бывает. Только отчего ты так волнуешься?

– Не ерничай! По крайней мере, мой дед был действительно честным человеком!

– Не то что мой, ты хочешь сказать…

– Этого я не говорил. Очень плохая привычка – передергивать. Вот так, наверно, и все в твоих россказнях. Плохо это все пахнет…

Когда Леха входит в роль морального оракула «центровых» московских диссидентов, он начинает умно улыбаться и говорить нараспев, явно любуясь – нет-нет, не собой, но дивной красой сонма небожителей, к мудрой жизни которых он был милостиво приближен, как скромный служка. Должен признать, что в этом отношении скромность его была неподдельной и какой-то самоуничижительно-религиозной, что ли. Или – сектантской? Это уж кому как больше нравится. Как-то раз он совершенно взахлеб и в каком-то сомнамбулическом полузабытьи рассказывал мне в камере ШИЗО – штрафного изолятора, что дважды был на кухне у самого академика Сахарова! И пил там чай!! А однажды из комнат вышел сам академик и что-то ему сказал!!! Что-то вроде «Верным путем идете, господа!» И вернулся обратно в комнаты. Кажется, он помнил даже, сколько ложек сахарного песку положил себе тогда в чайную чашку. Теперь ему предстояло этот свет несказанный нести в мир. Но в нашем лагере почему-то собрались не настоящие политзэки, способные оценить тончайшие флюиды божественной мудрости и непогрешимой моральной чистоты, источавшиеся чрез его посредство с помянутой кухни, но дикие варвары, мало кто из которых способен был понять высшие ценности, к каковым по милости судьбы он, недостойный Алексей Смирнов, оказался прикосновен. Ну, что ж! Следует запастись терпением и – разъяснять, разъяснять, разъяснять всем этим реакционерам и мракобесам свет московского либерализма и истиной демократии. Надежды мало, но что-нибудь, может быть, да поймут… Бедный академик Сахаров! Вот уж воистину лучше умный враг, чем…

– Понимаешь, что такое плохой запах? – самозабвенно поет Леха. – Это, брат, такое… Чувствовать надо! А у тебя… Все, что ты говоришь… Не-ет, это все не то…

– Н-да? Ну, расскажи то́, расскажи свое. Я ведь не мешаю.

– Еще бы ты мешал!

– Ну вот, опять – двадцать пять! Да говори ты, ради Бога!

– Мой дед, между прочим, вместе с генералом Григоренко крымских татар защищал, – с какой-то невесть откуда взявшейся запальчивостью будто обвиняет меня в чем-то Леха.

– А мой отец с Григоренкой в психушке сидел. Кажется, даже дружили. Ну и что?

– Я ничего про твоего отца не знаю.

– Возможно. Но ты не переживай – такое бывает.

– Ничего я не переживаю! Но я же сижу за журнал «В», это продолжение «Хроники текущих событий». Мы знали о всех приличных людях, кто сидел. Он у тебя что – энтээсовец?

– Естественно. Как и «все приличные люди». И меня в Союз принял.

– Так я и знал! Можно представить, кто он у тебя такой! Знаем-знаем мы ваш НТС… Разных там Укроп Помидорычей…

– Между прочим, отец мой умер. И убили его чекисты. Так что, если не хочешь осложнений, давай-ка лучше сейчас этой темы не касаться.

– Чекисты? Умер? Ну, извини… Этого я не хотел… Я не про него… Я вообще… Потому что НТС – это такая контора! Это уж известно…

– Я сказал: прекрати. И про НТС тоже. У нас еще будет время. Успеем. Еще полгода удовольствия с тобой в этом каменном мешке вдвоем сидеть. Твоими трудами, кстати.

– Почему это – моими?

– Но ты же сам признался, что мою ксиву вместе с летописью зоны не Руденке отдал, как я был уверен, а этому подозрительному Шевченке, Александр Иваныч который. Вот он тебя и заложил. А заодно и меня, понадеявшегося на тебя дурака.

– Во-первых, что это у тебя за дурнопахнущая манера говорить: «Шевченке, с Григоренкой, Руденке»? По-твоему, украинцы – люди второго сорта?

– Что за чушь! И при чем здесь чьи-то сорта? В русском языке, между прочим, фамилии на «-енко» положено склонять. Как, кстати, и в украинском.

– Откуда ты это взял?

– Из грамматики.

– Что это за грамматика такая? Нигде эти фамилии не склоняются.

– Но-но-но! Еще в 30-е годы только так и писали: «был у Короленки», «пил чай с Мироненкой». Открой любую книжку того времени.

– Мало ли, что в 30-е. Уже полстолетия прошло. Язык, между прочим, меняется.

– Не столько он меняется, сколько его менять пытаются. В народе да в провинции и сейчас так говорят. Да и в книгах даже в 70-х можно встретить. А моду на неизменяемость ввело хрущевско-брежневское хохляцкое окружение – то ли им уж очень хотелось звучать как-то пооригинальней, по-иностранному, то ли казалось унизительным, чтоб их сиятельные фамилии так вот просто склоняли. И вообще – я совсем не об этом говорю!

– А я – об этом! Вот-вот – «хохляцкое», «хохлов»…

– Ну и что? Это ведь, мил-друг, не о народе, а о кремлевской шайке. Да и вообще, называют же белорусов бульбашами, русских – кацапами или москалями, что тут обидного?

– Ну, да… А евреев – жидами…

– А евреев – жидами!! – срываюсь я почти на крик. – Я сам был жидом однажды! Но об этом потом. Это самое обычное слово – и ничего, кроме «иудей», не означает! Почти до самого 17-го года все русские писатели так писали…

– Правильно. Вот и получили революцию. И поделом.

– …А если сейчас стали это словцо употреблять как-то по-другому, так никто ведь и не предлагает в нормальном разговоре им пользоваться, или в газетах! Хотя – смотря как! Если анекдот или рассказ о человеке, который сам о себе так говорит – бывает и такое! – то почему же и нет?

– Вот-вот! Я же знал, что ты – антисемит!

– Да какой я к черту антисемит, если у меня друзья – евреи!?

Тут с Лехой начинает происходить что-то невероятное. Он на глазах преображается, весь извиваясь и выделывая антраша, словно балерина из Большого театра, и во вдохновении экстаза, как шепелявый тетерев на току, если бывали бы шепелявые тетерева, в восторге курлычет, тыча в меня пальцем:

– Верррно, верррно! Все антисемиты говорят, что у них друзья – евреи!

Это так неожиданно, что вся злость у меня куда-то девается и теперь уже разбирает смех:

– Ну, уж на тебя не угодить! – откровенно хохочу я. – Как же мне, бедному, быть, чтоб не прослыть антисемитом? Ежели иметь евреев в друзьях нельзя, то что же – записать их во враги?

– У всех антисемитов друзья – евреи! – захлебывается Леха. – Это очччень точный признак! Очччень точный!

Я хохочу, Леха восклицает, пуская слюну и захлебываясь словами, совершенно явно сам не понимая, что за дичь несет. Оба раскрасневшиеся и очень довольные, каждый по-своему, совершенно забыли, что сидим в тюремной камере. Если б увидел нас кто «со свободки», точно решил бы, что сошли с ума. Но сюда не пускают даже «вольняшек» – вольнонаемных из обслуги. Вместо этого раздается шуршание у двери – и, заглянув через глазок в камеру, мордатый прапорщик по прозвищу «Корова» сипит из-за двери, что здесь «не кино» и чтобы мы замолчали. Нам сейчас на него вполне наплевать, но смеяться больше не хочется, и Леха тоже, вроде бы, приходит в себя.

– Послушай, что за чертовщина! При чем здесь евреи? Мы же говорили, помнится, о чем-то другом. Вот только о чем? Об НТС? Нет. Или о хохлах? Тоже нет. А, вспомнил! О твоем любезном Александре Ивановиче. Как он заложил нас обоих.

– А я тебе говорю, что этого не может быть!

– Это почему же?

– Почему, почему… – напряженно соображает Леха, что сказать. – А потому, что я уже давно пытаюсь тебе объяснить, а ты меня перебиваешь.

– Я? Тебя? Перебиваю? Ну, ты даешь!

– Да, перебиваешь. Вот и сейчас.

– Так говори, пожалуйста!

– Да хотя бы потому, что Шевченко – баптист, а все баптисты исключительно надежные люди. Это известно.

– Почему это они такие уж надежные?

– Потому что у них по вере запрещено врать. Не то, что некоторым.

– Брось. По вере запрещено всем. Или почти всем. Я не спорю, у нас настоящие баптисты – фанатики. Такие, пожалуй, и впрямь надежны. Но, как и все фанатики…

– Никакие они не фанатики!

– Все фанатики думают только о своих. Остальные для них – ничто.

– Неправда. Нет ни одного случая, чтобы баптисты стучали. Поэтому и провалов у них почти нет.

– Но ведь все-таки бывают, не так ли? И потом – баптисты тоже разные. Вон президент Картер! Он же баптист. Что ж ты думаешь, президент супердержавы так прямо никогда никому ни словом не соврал? Как-то, знаешь, не верится.

– При чем здесь Картер? – уже Леха ловит меня на пустословии.

– А-а!! Вспомнил! – машу я в досаде рукой. – Мы же вообще говорили совсем о другом. Ты же хотел рассказать о своем деде.

Дед Лехин был комиссаром. Должно быть, из мещан. Но ведь и Пушкин называл себя мещанином. Так что не надо в этом слове всегда видеть какой-то скособоченный смысл. В конце концов, с мещанством больше всех боролись сами же мещане. А остальным – какое было до них дело? Родом он был с Волги, но в родне, если послушать Леху, мелькали не совсем обычные имена вроде Розы Абрамовны или Доры Моисеевны. Схожие случались у староверов, тем более, что мой сокамерник и по виду, и по повадке был вполне русопят: светлоглазый и светловласый, с немного припухлой фигурой пловца, хотя на всякий случай всем говорил, будто занимался боксом, был он энтузиастом и выдумщиком, вечным спорщиком и страшным занудой. По его словам получалось, что дед был таким же, но, конечно, самым героическим героем и честнейшим из честных. Оно бы и ладно, но Леха так надоедливо все время называл себя русским, каясь при этом от имени России перед всеми земными племенами в полном перечне мыслимых и немыслимых прегрешений, что волей-неволей заставил меня заподозрить неладное.

Однажды нас в очередной раз вдвоем запихали на помывку в конуру размером два на три метра, половину которой занимали печка и всякие банные причиндалы. Там мне пришлось убедиться в очевидном: был он либо мусульманином, либо из секты «жидовствующих», чьи вполне славянские села уже давно встречались как раз в тех местах, откуда были родом его предки. Не знаю, пожалуй, найдутся нравоучители, способные записать меня в антисемиты как за употребление оного слова, так и за само сообщение. Напрасно. Название секты можно найти в любом, совершенно нейтральном справочнике. Лехе ни в честности, ни в мужестве я никогда не отказывал. А пример мне понадобился как раз чтобы показать: даже обрезанные комиссары не обязательно должны были быть евреями, так что не надо за каждой кочкой видеть «жидомасонский заговор» и строить забор выше колокольни. Впрочем, с Лехиным дедом я в бане не мылся.

Воевал он где-то на Северном Кавказе, и Леха довольно справно называл какие-то топонимы между Астраханью и Сухумом, а однажды поведал историю о том, как комиссар Григорий Костерин был порублен казачьей шашкой, но выхожен молчаливой вдовой погибшего в том же бою молодого белого хорунжего. Потом, спустя время, пришлось ему стать в тех же краях председателем колхоза, и все годы своего председательства он так ни разу не услышал и слова от сухой и строгой, затянутой в черное старорежимной медсестры. А впрочем, не помню, эту историю рассказывал, быть может, вовсе и не Леха, а Степан Хмара, врач «милостью Божьей», ненавидевший русских так, как может ненавидеть только тот, кто почти любит. И рассказывал он это о своей бабушке или о соседке из села только для того, чтобы показать, как он понимает настоящую профессиональную честь медика: сперва вылечить, а потом, если удалось бы – можно и повесить врага-гаденыша… Ну, а коли повесить не получается, то хотя бы промолчать лет двадцать, ни на минуту не забывая о своей ненависти.

Конечно, кто бы и о ком это не рассказывал, я сразу вспомнил, что не так давно читал что-то очень похожее. Кажется, в «Тихом Доне». Первые издания каждого из четырех его томов нашлись в замечательной библиотеке Внутренней тюрьмы КГБ, изрядно разворованной, но все же сохранявшей тысячи томов, доставшихся нам в наследство от расстрелянных, распиленных, распятых обывателей. Странная была манера в ленинградском «Большом Доме». Там спокойно можно было выписать любую книгу, вышедшую когда-либо в дореволюционной России или в смутные годы Советской власти. Но делать это надо было наобум, без всякого каталога, чтобы через неделю получить ее от рыжей красавицы, которую, вроде бы, вовсе не интересовало, что «на свободе» какое-нибудь Собрание сочинений Мережковского хранилось в «спецхранах» и было совершенно недоступно для большинства вполне положительных читателей. Политзаключенные на практике приравнивались к особо респектабельным клиентам и могли читать то, что позволялось не всякому доктору наук. «О, Русь! O, rus!»

Наверно, «разоблачить» рассказчика было бы не так и трудно, но я не стал этого делать. И вот почему. Во-первых, Шолохов в ворованном у белого казака романе ничего не мог писать о тех временах, когда в Советском Союзе завелись колхозы и их председатели. Тут не сгодилась бы и «Поднятая целина», потому что мой рассказчик доводил свою повесть до самых последних предвоенных лет. А об этих годах Шолохов помалкивал. Но главное – в другом. Потому и западает в душу этот сюжет, потому и описывают его на десятках страниц романисты, а разные люди вполне искренне рассказывают то же о своих близких, что история эта типична. И не в литературоведческом, а в самом, что ни на есть народном и «общечеловеческом» – да простится мне испохабленное краснобаями слово – смысле. Кто бы ни был настоящим автором «Тихого Дона», схожий рассказ он почти наверняка не выдумал остроты ради, но тоже от кого-то услышал, а в народной памяти повесть эта закрепилась именно оттого, что так бывало. Бывало неоднократно, в разных местах, с разными деталями, а, пожалуй, и в разные времена (станица, казачий круг или крестьянский сход и община вместо колхоза)… Вообще многие невероятные байки, ставшие «бродячими сюжетами», вполне возможно, вовсе не выдумки, а реальные происшествия, постоянно повторяющиеся в нашем сознательно безумном мире. Иногда мне даже случалось на такого рода литературном воровстве ловить мироздание за руку. Если не забуду – еще расскажу. Да вот, хотя бы! Кто бы мог подумать, что древнеиндийские, скандинавские и ницшевские сказания о всяких «калиюгах» и «вечном возврате» – что-то большее, чем красивые выдумки? Но нашелся теоретик-романтик, рассчитавший математически и обосновавший физически модель регулярно гибнущего мира, в котором абсолютно все события, даже такая мелочь, как мои рассуждения, повторяются в точности через триллионы веков. Теория эта, словно бытие Божие, не доказана и не опровергнута. Но кто у кого украл идею? Древние брахманы у природы? Физик у Ницше? Природа у Мирового разума? Поди разбери… И отчего ж тогда Лехе или Степе Хмаре я должен верить меньше, чем плагиатору Шолохову?

Кстати, я пишу эти строки – и все отчетливей вспоминаю, что рассказывал мне о красном комиссаре, в гневном молчании вылеченном белой медсестрой, вовсе не Смирнов, внук Костерина, а именно галичанин-националист из-подо Львова. Но менять я ничего не стану. Ведь ежели с Григорием Костериным никаких таких историй романтически-фольклорных и не случалось, то случиться могло и даже должно было. Не такое – так другое, не с настоящим комиссаром – так с тем, каким представлял его себе и описывал другим внук. Какая разница!? По мне, так одинаково поганы комиссары мертвые и живые, «честные» фанатики и откровенные уголовнички, леченные, недолеченные, расстреливавшие и расстрелянные. Правда, есть еще раскаявшиеся. Но эти – как саморазоблачившиеся стукачи: только такому поверишь, ан он уже донос строчит… – А исключений разве не бывает? – Конечно, бывают. Если бы в мире не было чудес и исключений, в нем нельзя было бы жить. Если вдуматься, позитивистский материалистический мир существует только по законам, а потому абсолютно всякое исключение из правил по определению является чудом. Большевики, как известно, были мастерами рукотворных чудес, и действительно своих главарей «в порядке исключения» холили, как небожителей, а несогласных – в том же «порядке» казнили. Противоестественное смешение понятий «порядка», то есть – «закона», и «исключения», или «чуда», в их системе ценностей по-своему логично: ведь они и не скрывают, что насилуют природу, милостей от которой не ждут, и, стало быть, являются извращенцами. Ежели маньяк-убийца и извращенец искренне кается, конечно же, это – чудо! Каждое такое исключение – живое доказательство бытия Божия, даже если сам покаявшийся грешник – атеист. Однажды я спросил у своего отца, одиннадцать лет в четыре приема проведшего в аду советских психиатрических застенков: «Неужели там все сплошные подонки, неужели нет честных врачей, медсестер, санитаров?» – «Обязательно есть, – отвечал умиравший. – Они есть даже в КГБ. Иначе никого из нас давно не было бы в живых». Разве я забуду когда-нибудь этот ответ? Но чтобы искренне порвать с бандитским прошлым (а тем более – бороться с ним изнутри и тайно), надо стать почти героем: ни одно тайное сообщество – от воровской шайки до коммунистической номенклатуры – отступников не прощает.

Я готов даже поверить, что таким героем-ренегатом был и Лехин дед. Но сам же Леха и возражает. По его словам, дед как был коммунистом, так и остался. Только «честным». Можете себе представить? Как и положено, он отсидел свое в сталинских лагерях. То ли 10 лет, то ли 25, а может – 50 или 100. Ну, в самом деле! Пусть мне кто-нибудь объяснит: какая разница – сколько сидеть, ежели опосля всей этой «физиотерапии», «прокурорта» и «зонатория» так и остаться недолеченным, то есть – «честным» коммунякой!?

Столетья уходят,

Столетья проходят…

Барон фон Трампендус

Пред замком Амальи

Все в той же позицьи

На камне сидит…


«Трудно сидеть, – гласит лагерная поговорка, – первые пятнадцать лет…».

Одна из Лехиных тетушек, а дедовых племянниц – если я чего не путаю, то ли Нина Абрамовна али Рахиль Титовна, – вела дневник. Она была хорошей девушкой и «честной» комсомолкой. Верила в партию и правительство, любила так мудро усмехавшегося в густые мужественные усы «отца всех комсомолок» и «дедушку Ленина», гордилась героическим революционным прошлым и всей своей юной душой горячо чаяла светозарного будущего. Но она любила еще и дядю. А от него надо было отказаться и гневно заклеймить его оказавшееся контрреволюционным нутро. Вот этого сделать ей никак не удавалось. И не потому, чтобы отдельно взятый дядя был ей дороже счастья трудящихся всего мира. Само собой разумеется, что нет. Но никак не могла она поверить, чтобы ее дядя Гриша, с упоением рассказывавший о конных атаках и подпольных марксистских кружках, о первых комбедах и о смертельно опасной хитрости разнообразных оппортунистов, – чтобы он тоже оказался «врагом народа». (Она чуть было не сказала «как и все», но вовремя отогнала от себя антипартийную мысль, потому что тогда получалось бы… Если «как и все», то что же: все – враги? враги – все? А те, кто не враги, совсем не все и, значит, никакой не народ? Но тогда кто же они? Бедная девочка даже покраснела над страницей дневника, с настоящим напряжением отгоняя преступные вопросы, и заносить их на бумагу, конечно же, не стала. Но их отравленный след все же испачкал невинную белизну – или красноту? – безбожной души комсомолки из сектантов). «Может, он высказал что-то неправильное лично против кого-то из руководства партии? Может, даже против самого товарища Сталина? – шевельнулось еще одно страшное предположение. – Но нет! Напротив! Разве не говорил он о той тяжелой, трагической ноше, которую несет Иосиф Виссарионович, “Коба” старших товарищей? Ведь сколько раз уже бывало, что надежные испытанные партийцы, личные его друзья, между прочим, впадали во враждебные уклоны, угрожавшие не только существованию первого в мире государства рабочих и крестьян, но будущему самой ИДЕИ! И что же было делать товарищу Сталину? Другие бы промолчали, замяли, пожалели давних друзей. Но ведь это-то и было бы преступлением перед революционной совестью! И Иосиф Виссарионович наперекор собственным простым человеческим чувствам бескомпромиссно выкорчевывал крамолу. Разве это не высшей пробы моральный героизм? И разве дядя Гриша не понимал этого, не учил этому меня, молоденькую девчонку? Нет, тут что-то не то. Какая-то ошибка. Ну, конечно же! Как я сразу не догадалась?! Ошибка, ошибка, ошибка, ошиб…»

Я не читал этого дневника. Их было много – у сыновей и племянниц, у дочерей и жен. Все они сомневались, мучились, приходили к совершенно еретическим и смертельно опасным выводам, гнали их от себя, переосмысливали и соединяли несоединимое. Я ведь уже говорил, что меня не очень-то волнуют драмы старых большевиков и даже страдания юных комсомолок. Мне интересны мои солагерники, мои современники, мой народ. Будь это «дети подворотен» или «внучки Арбата». Да хотя бы и «племянники Лубянки». Но в таких вот дневниках – их прошлое. А значит, то, без чего они не были бы теми, кем стали. Тысячи таких тетрадок, исписанных аккуратными почерками, были сожжены самими авторами или сгинули в архивах КГБ. Но дневник Лехиной тетушки сохранился, а в «хрущевскую оттепель» был опубликован и «прозвучал». Это оказалось тем естественней, что и главный персонаж этих записок не сгнил в лагерях, а остался в живых и получил реабилитацию. Комиссары и «герои Гражданской войны», их дети и внуки постепенно съезжались в Москве, делились воспоминаниями, ругали Сталина (впрочем, не все и не всегда) и потихонечку – но все громче и громче – продолжали мечтать о том, как бы социализм все же построить, но «настоящий», то есть тот, при котором лично их не сажали бы и не расстреливали. А так как, вообще-то, сажать кого-то ведь нужно, то чтобы репрессии касались одних лишь реакционеров и ретроградов – антисемитов, националистов, «религиозных фанатиков», убежденных антисоветчиков… Мало-помалу из этих разговорчиков на московских кухнях выросла новая концепция (без концепций жизнь была не в жизнь): мечта о «социализме-с-человеческим-лицом». Тогда стали популярны «югославская» и «венгерская» модели (естественно, социализма же), а потом как-то приметили, что примерно то же самое втихаря проводят в жизнь шведские социал-демократы. Ради этого завораживающего чуда шаг за шагом снимались табу с критики советской системы как таковой, со всех национализмов, кроме русского, и даже с религиозности. Разумеется, в первую голову – с респектабельного протестантства, иудаизма, мусульманства, несколько подозрительного, но освященного именем Чаадаева (которого почти никто не читал, а случайно что-то прочитавшие – не понимали, да и способны не были понять) католичества, экзотики ради – хоть с шаманизма, но, понятное дело, не с черносотенного православия, запятнавшего себя сотрудничеством с самодержавием, патриотизмом и народностью.


Наконец, мечты, кажется, начали даже сбываться, когда Дубчек взялся за реформы в Чехословакии. Кстати, во время «Пражской весны» чехи переработали в пьесу и поставили на сцене «пронзительный человеческий документ» – многострадальный дневник Лехиной тетушки. Разве здесь нечем было гордиться? Конечно, было. Нам сегодня, в нашей неприкаянности середины девяностых (или – конца тысячелетия?) порой говорят, будто беды наши и неустроенность оттого, что не смогли придти к власти люди с честными доверчивыми глазами, пронесшие через десятилетия лагерей верность своим идеалам и веру в грядущее торжество справедливости и всемирного счастья. А не пришли они к власти оттого, что не хотели, не умели, да и не могли: здоровье пошаливало и щепетильность не позволяла идти в большую политику, которая – «дело грязное». Мне кажется, это не совсем так. Более того, весьма сомневаюсь, чтобы даже в идеале им было можно доверить страну. Люди, веровавшие в «настоящий» марксизм-ленинизм без сталинщины, в «социализм-с-человеческим-лицом», в конвергенцию и помощь Запада, в «перестройку» Горбачева и Ельцина – и всякий раз обманывавшиеся, – эти люди и впредь будут искать всяческих чужеродных или доморощенных идолов для поклонения и склонять к этому нечестивому занятию народ. Они могут казаться очень честными и в каком-то смысле даже быть ими, но их ненависть к тем, кто во всех этих обольщениях никогда не видел ничего, кроме «гробов повапленных», инстинктивна и едва ли не превышает ненависти чекистов. Ведь эти последние просто выполняли свою работу и боролись с более или менее очевидным врагом. А те, кто привык в подмену знаменитого лозунга КПСС считать себя «умом, совестью и честью нашей эпохи», в сравнении со скептиками мигом теряют львиную долю своего обаяния, попадая в неприятнейшее положение «голого короля». Сознание же рушащейся в одночасье значимости собственной жизни – совершенно непереносимо. Особенно, когда весь мир рукоплещет, и только какие-то оборванцы выкрикивают роковые слова и – о, стыд и ужас! – в глубине души ты не можешь не признать их правоту.

«Где же эти “гениальные оборванцы”?» – спросят меня. – Их мало, но они есть. Иной раз они могут оказаться академиками или спившимися портными, но чаще всего – это так называемые «правильные» мужики, здравого смысла которых хватает на осознание нескольких простых вещей: что любые коммунисты – бандиты, что в коммунисты может попасть всякий («от сумы и от тюрьмы не зарекайся»), что на Западе, конечно, хорошо, как и на Юге, и на Востоке, потому что на Юге – южно, а на Западе – западно. Вот и у нас неплохо, потому что это – наше. А ежели порой становится все-таки невмоготу, то нужны не теории, а прежде всего – честные люди, которые любили бы и знали свой народ, а не негров в Африке. Если среди таких людей окажутся немцы – так ведь нам не впервой, если евреи – тоже не беда. Ну а свои – так тем лучше. А почему же нет? Почему свое надо обязательно считать третьесортным и даже чем-то постыдным? Ведь со стороны нам никто не поможет, хотя бы потому, что никогда не помогали. – Набор подобных представлений может оказаться позатейливей или попроще, но он всегда не сочетаем как с любыми социальными экспериментами, так и с протестантским по происхождению либеральным интернационалом, настойчиво норовящим оправдать всяческую левизну и причесать всех под одну гребенку. Многим это покажется, наверно, неожиданным, но кавказские, прибалтийские и даже украинские националисты в лагере никогда не уважали этаких радетелей всех народов из русских, забывавших, что вряд ли можно всерьез понимать национальное чувство соседа, хая свое собственное. В них не без резона видели подобострастно уничижающихся подпевал, в действительности вообще толком не знающих – зачем люди поют.


Лехин дед из всех видов диссидентской деятельности избрал для себя защиту крымских татар. В силу каких-то особенностей личной судьбы (то ли он воевал против них и мучался теперь угрызениями совести, то ли, напротив, вместе с ними) и потому, что права репрессированных народов должны защищать прежде всего русские. Правда, он это делал, видимо, считая русских перед всеми виноватыми, а я убежден, что пострадали русские не меньше остальных, и среди виновников нашей общей катастрофы их, пропорционально к численности населения, не только не больше, но даже меньше, чем многих других. Мне кажется, что защитой прав крымских татар, ингушей или поволжских немцев русские обязаны заниматься просто в силу своей многочисленности, культурного развития и государственного сознания – как всякий сильный должен помогать тем, кто волею судеб оказался слабее его. Григорий Костерин, как и все деды, водил своего внука в кино, на каток или в бассейн, но – в отличие от многих других – ему действительно было что рассказать, и он объяснял Лехе (и себе) свою жизнь, уча его быть честным, мужественным и правдивым, по-собачьи чутким к любой подлости и бескомпромиссно справедливым. Что может быть лучше? Одну только заповедь забыл он передать внуку: «Не сотвори себе кумира». Скорее всего потому забыл, что не знал ее сам. И еще в одном у деда с внуком были досадные расхождения: Костерин продолжал считать себя истинным коммунистом, но его же собственные новые друзья такого старомодного упрямства слегка чурались, и Смирнов марксистом стать уже не смог, хотя личную святость «ленинской гвардии» продолжал остервенело защищать.

– Я не хочу говорить о твоем деде, – сказал я Лехе, – потому что это твой дед и ты имеешь право его любить и уважать. Тем паче – есть за что, но…

– Нет, отчего же. Говори! – с некоторым даже вызовом резво откликнулся Алексей.

– Видишь ли… Это даже неважно – кто. Но неужели ты действительно думаешь, будто вся эта порода старых большевиков была такими замечательными людьми?

– Совершенно несгибаемые!

– Нет-нет, я не о том. В несгибаемость я верю. «Гвозди бы делать из этих людей…» Давно пора. Почему не делают?

– Перестань!

– Хорошо, не буду. Но как же ты можешь считать их такими умными и честными, когда они – вон что со страной устроили!

– Это не они! Это все потом!

– Ну, как же «потом», если и в 17-м году, и в Гражданскую они черт-те что выделывали!

– Только в ответ на белый террор. Знаешь, сколько честных людей ваши белые Укропы Помидорычи перевешали?

– Но это неправда. Воевать с оружием в руках в Гражданскую войну само по себе – не террор. А массовые экзекуции и пытки первыми начали именно красные. Это, можно сказать, доказано документально. Покойный Виталий Васильевич Шульгин умудрился при Советской власти на эту тему фильм снять. «Перед судом истории» называется. Я его дважды видел. Там советскому историку крыть нечем. Пыток у белых, собственно, вообще не было: вешали – и делу конец. Разве что где-нибудь на Дальнем Востоке, у барона Унгерна…

– Вот-вот! Вешали – и делу конец! Только и всего! А туда же еще – православные! Свечки ставят, кадят! А «не убий» кто сказал? Нет уж, если у человека совесть чиста – так чиста. Вот мой дед: он за всю свою жизнь ни одного человека не обидел, тем более – не убил!

От такого умопомрачительного заявления я на мгновение совершенно теряюсь и не знаю, что сказать.

– А как же он комиссаром-то был? – чувствуя, что упустил и теперь вот не понимаю чего-то очень важного, нерешительно переспрашиваю я у глашатая московского либерализма.

– Так и был, – отвечает он мне, – а почему же ему было не быть?

– Так ведь он воевал?

– Воевал!

– И в атаки ходил?

– Да. Но… – Леха уже догадывается, что, должно быть, что-то ляпнул и теперь придется выкручиваться. Только пока не сообразить, на чем же именно этот махровый энтээсовец и вообще реакционер Евдокимов решил его поймать. – Но он же командовал больше…

– То есть ты хочешь сказать, что он других посылал шашечкой махать, а сам рук в атаках не пачкал?

– Нет, но это же было не его дело. Должен же кто-то составлять план и следить за боем!

– А-а… Хорошо. Пусть так. А расстреливать в его отряде, значит, никто не расстреливал?

– Не знаю. Расстреливали, наверно. Но не он же!

– Ну, да. А пленных допрашивать красному комиссару, что же, никогда не приходилось? – уже почти кричу я.

– Приходилось, конечно.

– И что же он – после допроса – отпускал их погулять или выводил во двор и стрелял?

– Так это ж были беляки!

И тут вторично я теряю дар речи. Как это характерно! Именно, что не «белые», а – «беляки»! Это не выдумать и не сказать самому – сегодня так не говорят. Это точно переданное и такое простое словцо досталось мне сейчас от комиссара Григория Костерина, гуманиста и защитника татар, вместо девяти граммов свинца, потому что две трети века тому назад я был бы, конечно, «беляком», а его любимый внук-демократ до сих пор, оказывается, считает, что «беляки» – не люди, что это, должно быть, такие зверюшки, вроде зайцев, например, и никакие гуманизмы, ни заповеди, ни нормы морали, о которых мы спорим часами и неделями, к ним не относятся, на них не распространяются. Их можно было вешать, жечь и расстреливать, оставаясь при этом честнейшим из честных, с незамутненными глазами и искренне убежденным, что никогда в жизни не обидел и комара. Значит, все наши споры – впустую. Мы из разных цивилизаций. Мою страну затопил потоп и сжег огненный смерч. Мои родственники и друзья бежали и попали в новый мир. И вот оно – племя младое, незнакомое. Но ведь мы живы! Нас, уцелевших, многие тысячи, а может, и миллионы! И мы свидетельствуем: была на планете людей желанная наша, горькая и светло украшенная страна, был ее народ, история, культура. Нас страшно изуродовало, но полностью мы не погибли, и теперь уже нас не уничтожить! Мы вернемся домой и отстроим заново семицветные наши дворцы. А пока… Пока приходится сидеть в одной шестиметровой камере внутрилагерной тюрьмы с кем-то, кто называет себя нашим же именем: русского, демократа, антикоммуниста, но… А ведь впереди еще несколько месяцев, и надо уметь как-то жить вдвоем, чтобы не доставить дополнительной радости тем, кто нас обоих сюда посадил…

– Да, Леха… Твой дед действительно своих не предавал. – Все, что могу ответить ему я. Даже не знаю: понял ли меня он?


А мой дед… Мой дед в 39-м году был переведен в Москву, в Генеральный штаб. А через несколько месяцев арестован и отправлен в лагеря, откуда уже не вернулся. Его не растерзала озверевшая свора, как адмирала Вирена, его не расстреляла романтическая легенда «рыцарей революции» Лариса Рейснер, как Щастного. Ему «повезло». Он успел дать в их память последний салют. Но какой ценой? Ценой сомнительных сплетен за спиной, черного шепотка? А разве не платить никаких плат и все равно сгинуть – «без толку, зазря» – лучше? Пусть первыми бросят камни, кто так и сгинул. – Ох, и много же камней наберется!..

«Лагерная почта» – возвращавшиеся оттуда после смерти Сталина уже на моей памяти дальние родственники и знакомые знакомых – рассказывали, что в последний раз капитана первого ранга Владимира Вогака видели живым в 1942 году в одном из концлагерей Средней Азии. Как только это стало возможно, бывшая жена сделала запрос в «органы». Ей ответили, будто «пропал без вести». Стало быть, совершенно очевидно, что у них были достаточно точные данные об его смерти. Ведь если чекист случайно говорил правду даже по более невинному поводу, его могли бы уволить из «органов», а, может, – кто их знает? – и расстрелять. Наверно, сегодня такой запрос следовало бы повторить. Быть может, мне назвали бы пустырь в несколько квадратных километров, где среди тысяч других должны лежать и его кости. Не знаю. Мне почему-то иногда кажется, что лучше и правильнее, чтобы его могилой была вся Россия.

Бабушку тоже могли бы арестовать как «члена семьи контрреволюционера». Но я уже упоминал, что незадолго до того они с дедом развелись. Пользуясь этим, ее ученики по английскому языку и сослуживцы бывшего мужа выхлопотали «всего лишь» высылку в 24 часа из Кронштадта. Все-таки даже на Красном флоте военно-морское офицерство оставалось кастой, сохраняло традиции и чувство взаимовыручки, попросту – честь. Но Кронштадт был крепостью и базой Балтфлота, уезжать отсюда надо было немедленно. Транспорта для высылаемых, к счастью, не было. Ведь когда он бывал, конец дороги терялся в тайге и тундре за тысячами километров. Но был мороз, и «Маркизова лужа» замерзла. И вот бабушка и две ее дочери, двадцати и семнадцати лет, погрузили на сани то немногое, что еще могли спасти, и, впрягшись в постромки, повезли с острова Котлин по льду залива на материк. А потом еще надо было добираться до Ленинграда… Но жить там было негде, и пришлось ютиться по закуткам у друзей. Для вещей места уже не оставалось, и кое-что пришлось раздать знакомым – «на сохранение». Не все оказались достаточно честными. Я помню, как лет через двадцать, в конце пятидесятых, проходя по соседней улице, мама показывала мне через ярко освещенное окно второго этажа написанную маслом Мадонну итальянской работы, которая до войны была нашей… Я не знаю и знать не хочу, кто эти люди. Но навсегда благодарно запомнил несколько квадратных метров на улице Кирочной у Ирины Руфиновны Шульман, на которых мы как-то умудрялись помещаться вчетвером в мои три-четыре года, пока нам не дали пятнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире, где нас вскоре стало пятеро. А еще я помню то, чего никогда не видел, что было за одиннадцать лет до моего рождения. Ведь я – лжесвидетель! Снег, солнце, градусов двадцать мороза и ветер в лицо. Три укутанные в поношенные пальто женские фигурки волокут по ледяным торосам глупые пожитки: книги, поломанное столетнее бюро, несколько теплых вещей, какие-то картинки, старинные фотографии… Словом, никому не нужный хлам – всего лишь память еще одного уничтоженного рода. Все дальше и дальше кронштадтский Морской собор, все ближе берег.

_______

Странно. Когда передо мной встает эта картина, я вспоминаю отнюдь не лагеря и даже не родную 36-ю зону: Пермская область, Чусовской район, почтовое отделение Копально, поселок Кучино, учреждение ВС-389/36. По какой-то прихотливой, хотя и естественной ассоциации в памяти всплывает сцена из тех времен, когда я работал взрывником в санно-тракторном поезде на Крайнем Севере. Плохо только, что прежде, чем до нее дойти, придется, боюсь, порассказать уйму всякой совершенно посторонней всячины. Но что делать! Я сам все затеял. Хорошо бы, правда, сбагрить куда-нибудь Леху… Но это уж – как получится.

Записки лжесвидетеля

Подняться наверх