Читать книгу Записки лжесвидетеля - Ростислав Евдокимов - Страница 17
II
Мемуары
Царевна-лягушка
ОглавлениеТолько змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.
Н. Гумилев
– Бари гишер, Ишхан!
– Доброй ночи, джан!
– Лаб вакар, Юрис Карлыч!
– Спокойной ночи, Ростислав!
– На добра нiчь, Степане!
– Доброй ночи, Ростислав!
– Лабас вакарас, Гинтас!
– Спокойной ночи!
– Хамэ мшвидобиса, Зураб!
– Спи спокойно, Славик!
– Спокойной ночи, Борис Иваныч! На добра нiчь, Петро! Шолом, Ося! Лаб вакар, Гуннар!..
Это ритуал. Как всякий ритуал, он имеет достаточно глубокий смысл, который, формализуясь, порой забывается и кажется никчемным, но стоит от ритуала отступить, как этот полузабытый смысл безотчетно проявится в неожиданно важном значении, придаваемом, оказывается, людьми такой, казалось бы, почти игре. Эти ежевечерние многоязычные пожелания доброй ночи означают, что ты не забыт, не отвергнут, рядом с тобой если не друг, то хотя бы товарищ по несчастью, уважающий тебя и в силу этого готовый (хотя бы формально) уважать твой народ и твой язык. От того, кто приветствует тебя на твоем родном языке, не следует сразу ждать сверхусилий и самопожертвования. Но минимальное усилие над собой в твою пользу он уже совершил и, стало быть, на какой-то пустяк – спичечный коробок чайной заварки, сигарету, молчаливое предупреждение о приближении ментов – ты вправе рассчитывать. Но от глотка якобы чифиря (настоящий чифирь – пачка чая на стакан воды – для нормального человека почти яд и действует как наркотик; мы мерили чай спичечными коробками: в 50-граммовой пачке – семь коробков, один коробок – кружка воды), так вот, от двух-трех глотков доброго чая иногда зависит, выполнишь ли ты норму и, следовательно, не попадешь ли в ШИЗО. Вовремя выкуренная сигарета может спасти от нервного срыва. А если кто-то необычно быстро и резко, громко топая, почти врывается в помещение отряда, скорее всего, в трех-пяти метрах за ним идут менты с обыском, но доли секунды между ними бывает достаточно, чтобы спрятать или уничтожить то, из-за чего можно отправиться и в «крытку» (так у зэков называют тюрьму), а это уже очень много.
По утрам процедура повторяется:
– Бари луйс, Норик!
– Доброе утро, Славик!
– Добра ранку, Иване!
– А? Добра ранку!
– Лабрит, Гуннар! Лабас ритас! С добрым утром! Шолом! Дила мшвидобиса! Доброе утро, Саша! С добрым утром, Дима! Бари луйс! Тере! Лабрит!
И вдруг:
– Добра ранку, Степане!
Молчание.
Еще вечером он пожелал мне доброй ночи. Должно быть, что-то приснилось, не иначе. Ни в коем случае нельзя показать удивления или, тем более, обиды. «На обиженных возят воду». Движения в том же темпе, на лице та же полуулыбка, тем же голосом, с теми же интонациями приветствую тех, с кем не успел поздороваться. Впрочем, иллюзий быть не должно. Кто-то уже заметил, что Степан Хмара мне не ответил. Значит, через полчаса об этом будут знать все украинцы, а еще через час – Леха Смирнов, отец Альфонсас Сваринскас и кое-кто из других националов. В обед и после работы кучками по два-три человека они будут выяснять, была ли у Степана какая-то конкретная причина прекратить со мной разговаривать, а если да, то насколько она весома и надо ли поддерживать этот бойкот. Когда на политической зоне бойкот объявляется кому-то официально, то есть всеми или почти всеми с изъяснением причины и условий его снятия (ежели таковое вообще возможно), это довольно-таки страшно. В сущности, это акция того же смысла, что «опустить», опедерастить на зоне бытовой, у уголовников. Даже на воле не всякий вынесет такой простой меры, если она всеобща. Попробуйте сказать ребенку, что не будете с ним разговаривать, пока… Если вы и ваши домашние выдержите характер, через полдня он взвоет. Взрослые люди бьются в истериках, увольняются с работы и переезжают. Но на зоне переехать некуда. Бойкот, объявленный неофициальным ядром зоны, ее совестью и политическим лицом, вычеркивает тебя из числа себе подобных и не позволяет войти в какую-то иную общность, потому что таковой нет. Даже если тебя переведут на другую зону, довольно скоро там узнают о причинах, по которым тебе был объявлен бойкот, и все повторится. Даже стукачи не примут тебя в свой круг, потому что они презирают друг друга, а если кто вроде бы приятельствует, так это после проведенных вместе десятилетий…
Но мне беспокоиться не о чем, и я это знаю. Грехов (в зэковском понимании) я за собой не припомню. Общего недовольства мною, без какого-то особого повода, вроде бы, быть не должно: я уже давно веду подпольную летопись зоны, об этом знают три-четыре человека и столько же догадываются. Но именно эти люди – хребет зоны, и без их согласия ни одно серьезное решение невозможно. Сказать честно, именно мне негласно доверено это согласие выявлять и в необходимых случаях искать компромиссы. В конце концов, я ведь веду еще и подпольную кассу взаимопомощи, а это уже с четверть сотни людей, больше трети, почти половина нашего микроскопического лагеря.
Кстати, это довольно тонкое дело, требующее ювелирного знания психологии каждого отдельного зэка, их взаимоотношений, предпочтений, вкусов… Я должен помнить, что Зорян Попадюк в нашей кассе участвовать отказывается, но в действительности наверняка окажет более чем солидную помощь тому из «лишенцев», кому лично симпатизирует. Но ресурсы наши скудны. По закону мы имеем право тратить на «индивидуальное приобретение продуктов питания» (однако включая курево и письменные принадлежности) только 5 рублей в месяц. К тому же, из лично заработанных, а не из полученных в виде почтовых переводов от родственников и друзей – эти деньги можно расходовать только на покупку книг и на газетную и журнальную подписку. Если в нашем сообществе на какой-то момент 23 человека и трое из них лишены ларька (то есть права сделать покупки хотя бы на эти жалкие 5 рублей, а пачка самых дешевых сигарет без фильтра стоит 10 копеек, «Астра» за 12 – уже роскошь), это значит, что остальные должны скинуться приблизительно по 65 копеек, чтобы восстановить справедливость и примерное равенство. Примерное оттого, что чаю нельзя купить, сколько хочется, и наделить им «лишенца». Его продажа ограничена: 50-граммовая пачка в одни руки, чего не хватает практически никому. Значит, тот, кого ларька лишили, может получить из нашей кассы все, кроме чая. Но для некоторых он дороже всего. Приходится договариваться со стукачами-спекулянтами о покупке пачки чая по двойной или тройной цене в перерасчете на «деликатесные» для зоны продукты (консервы; если завезут – яблоки; под праздник – сигареты с фильтром). Ведь наличных денег у нас нет, и все расчеты носят натуральный характер. Стало быть, и взносы придется поднять копеек до восьмидесяти. А что же останется самим жертвователям? Впрочем, если Юрис Карлыч, наш «папа Карло», согласится выделить от щедрот своих литр молока, которое он получает за вредность, работая в столярке с лаками и красками, у кладовщика Стейблиса на это можно будет выменять, пожалуй, что и цельную пачку. Вообще-то он недавно, кажется, получил посылку, а таким, как он, в отличие от нашего брата «отрицалова», разрешают в посылках получать хоть килограмм чая, так что, если умело к нему подъехать, да сказать, будто меняешь не для кого-то, а лично для себя, то может отсыпать и поболе пачки. А кстати, и врать не стану: удастся выторговать лишку – заберу его себе. С Карлычем объясниться не проблема – он возражать не станет. Вместе и выпьем. Ну, конечно, не на двоих, а вчетвером: с Зурабом и Тийтом.
Между тем Зорян, с одной стороны, со мной почти не разговаривает и способен только выслушивать мои пожелания, но не обсуждать их. Но с другой стороны, если он этим пожеланиям последует, то тот, кому он купит банку повидла или несколько пачек сигарет «Прима» (а для того же Лехи, между прочим, он может купить и то, и другое – за ударную работу Попадюк получает право на дополнительный «ларек»), во второй банке и дополнительных сигаретах нуждаться уже не будет, и, следовательно, их стоимость можно использовать для покупки всем «лишенцам», к примеру, лука (витамины!) или снизить размер взноса. Но для этого надо знать наверняка, что Попадюк купит то, что я его прошу. Гарантия одна – давать ему такое поручение, только если лишен ларька кто-то из его личных друзей.
Отец Альфонсас – член нашей подпольной кассы. И как священник не имеет возможности заявлять, что такому-то он помочь готов, а такому-то – нет. Зато именно в качестве священника он решительно отказывается покупать курево даже для питающегося с ним в одном «колхозе» Лехи. Стало быть, «Приму» или «Памир» («Нищий в горах» – из-за характерной картинки) Смирнову надо попросить купить кого-то другого, желательно, из одного с ним отряда и сохраняющего с ним хорошие отношения.
Дядя Жора Эббеев (все из того же второго отряда) на темы ларька вообще ни с кем не произносит ни одного слова. Он только выслушивает со своей буддистской улыбкой мое сокрушенное признание, что ларька лишено столько-то человек, а у Вадима Шашерина – по удачному совпадению почти его соседа – особенно тяжелое положение, ибо он может обойтись почти без еды, но не без чая и не без курева, а откуда же взять для него чай?.. Совершенно неважно, что думает дядя Жора о Шашерине или о ком угодно другом, – лишь бы за стукача не принимал. В этом отношении настоящего буддиста смело можно приравнивать к священнику с тем отличием, что употребление табака не вызывает в нем ровно никакого отторжения. А может, даже кажется делом богоугодным, кто его знает? И чай, и курево, а в придачу и многое съестное названный мною зэк найдет в своем пищевом отсеке и никогда не догадается, кто это ему туда положил. Благодарить дядю Жору буду я. Если ему скажет спасибо тот, кому он помог, это будет считаться жесточайшим нарушением всех правил конспирации (не без оснований) и такта, восточного этикета, что, впрочем, вовсе не означает, будто столь же щепетильны все восточные люди.
Я уже не говорю о том, что Боже упаси, ежели кому-то, с кем лично у меня отношения не сложились, достанется хоть на копейку меньше помощи, чем остальным. Лучше уж отсыпать ему своих собственных конфет или сухарей.
Бывали и вовсе головоломные случаи, когда ларька лишали какого-нибудь старика, никогда в нашей кассе не состоявшего, никому, как правило, персонально не помогавшего и, в общем-то, жившего довольно безбедно. Однажды такое случилось с дневальным моего первого отряда Иваном Новаком, державшимся в особинку бывшим то ли ОУНовцем, то ли полицаем, али то и другое по очереди. Иван не был стукачом, по крайней мере, сознательным – что ж его винить, коли порой он мог невесть что сболтнуть кому-нибудь из своих не столь простодушных компатриотов, если он не знал не только русского, но и украинского языка, а изъяснялся на диковинном румыно-польско-венгро-галицийском диалекте, вполне оценить достоинства которого мог только бывший румынский королевский гвардеец пан Крецкий, но даже не наши «захiдники»! Сухощавый, с ясными голубыми глазами дядька никому особо не вредил, если не считать невнятного стариковского брюзжания на неучтенном наукой наречии, был без угодливости мирен с начальством, а работу свою выполнял справно. Так бы и мел он дальше полы и обтирал тряпкой подоконники, но оказался Иван на свою беду тихим, но рьяным православным.
Оно бы тоже не дюже страшно – старики почти все были в той или иной мере верующими, но привык наш дневальный с немного как бы даже детским почтением относиться к записному нашему богомолу Саше Огородникову. Похоже, Новак считал его человеком Божьим, хотя, скорее, сам был отчасти таковым. С Огородниковым же постоянно происходили всякие истории, ибо при всех своих замечательных качествах был он напорист, непримирим и всегда убежден в собственной правоте. Типичный неофит, ставший миссионером. Попади лет двести назад он в Африку, туземцы попытались бы скормить его крокодилу за навязчивую идею обрядить их в косоворотки и холщовые портки. Но, скорее всего, горе крокодилу! Ибо не исключено, что Змееборец Георгий, поражающий на иконах тварь, зачастую именно на крокодила более всего смахивающую, был человеком как раз такой породы – здоровым и изворотливым, словно юный орангутанг, смелым и самоуверенным, аки царь зверей…
Однажды наш воин Христов, уходя на работу, оставил сохнуть на отопительной батарее то ли шерстяные носки, то ли байковую рубаху. Это считалось непорядком, и менты на обходе Сашино исподнее изъяли. Вернувшись в отряд, Огородников учинил дневальному форменную выволочку за то, что тот не уберег вещички. Несчастный Новак только хлопал ресницами с рыжинкой, пытаясь уразуметь, в чем грехи его тяжкие перед избранником Господним. Когда же, продравшись с помощью церковнославянского сквозь москальские глаголы, познал глубину своего падения, с воем бросился к ментам выпрашивать возврата носков (или рубахи?) любимого наставника в благочестии. Как не трудно было предвидеть, инквизиторам в погонах остроумия хватило только на то, чтобы и барахлишко прикарманить, и старика – за недосмотр в работе! – посадить на трое суток в ШИЗО и автоматически лишить ларька. «А не вступайся за растяпу, – подразумевалось при этом, – такой, как Огородников, сам себя защитит!» Дело было зимой, и даже для молодых холодный карцер, куда нельзя взять ни бушлата, ни ватных штанов, а спать приходится на голых нарах без одеяла и подушки, был нелегким испытанием. Старик же просто разрыдался. Дорого когда-нибудь будут стоить эти стариковские слезы! Мы же решили, что по крайней мере ларек должны Ивану возместить. Но самолично принять такое решение я, конечно же, не имел права – ведь непредусмотренные дополнительные копейки должны были выделить полноправные члены нашей кассы, к которой Новак не имел никакого отношения. Пришлось потратить пару часов на потаенные разговоры с большинством пайщиков, дабы заручиться их согласием. Самое удивительное, что наш правоверный стребовал потом с Ивана какую-то компенсацию пропавшим тряпкам…
Как-то раз я попытался упростить ежемесячную процедуру распределения нашего добровольного тягла между нуждающимися. Чего, казалось бы, проще: учесть возможности и склонности индивидуалистов вроде Попадюка, Эббева или «последнего власовца» Кости Захаревича, остальных попросить снести весь оброк мне, а потом централизованно распределить? Наверно, бес меня попутал, потому что идея эта по своей сути, конечно же, вполне социалистическая. Вообще-то в христианском социализме ничего дурного нет – где-нибудь в Германии он очень даже хорош. Но в советской политической зоне любая уступка социалистическому духу была, должно быть, метафизически порочна. Ибо на поверку централизация оказалась и сложнее, и опасней системы многоступенчатых переговоров, когда каждому из двух десятков постоянных и нескольких неформальных членов нашего «общака» поручаешь кому, чего и сколько передать, а потом незаметно контролируешь исполнение (не потому, что кто-то может пожадничать и сплутовать, а оттого что всякий может что-то напутать). Ведь заметив скопление подозрительно многой снеди в одних руках, менты запросто могли все это добро конфисковать. Да к тому же устроить разбор: кто это занимается таким, по их мнению, подсудным делом? Догадываться-то они догадывались и прежде: то, что знает ползоны, знают и остальные. Но ларек, пища – дело святое. Дать на этот счет официальные показания, которые можно открыто использовать для внутрилагерного следствия и приговора, без какого-то особого повода, по собственному почину не решились бы даже отпетые стукачи. Другой сказ, когда всё на виду и ты сам себя провалил. Тут появились бы и собственноручные показания довольно многих – не одного Ивана Божко. Но горе тому, чрез кого искусится единый от малых сих… Не так страшно самому попасть в «крытую», как знать, что из-за твоей дурости не выдержал давления, не устоял один из тех, кто до сих пор держался и не переступал грани…
Уберег меня Бог от этого греха. Один раз попробовал, чудом извернулся под носом у ментов и вернулся к прежней системе. Однако за что же на меня взъелся Степан?
Конечно, было одно, что прямо и в упор высказать вроде и не получалось, но уж очень хотелось, а потому иногда все же прорывалось наружу. Этого не могли мне простить украинцы, а с их подачи – несколько находившихся под их влиянием русских и тех националов, что попали на нашу зону позже остальных, не знали ее истории и не успели разобраться в особенностях. Дело в том, что я – русский. То есть русский не просто по документам и даже не совсем по внешности (помните известный анекдот: «Бьют не по паспорту, бьют по морде…»?), а по культуре, по мироощущению. Русский, осознающий свою русскость. Вообще-то мне случалось быть и евреем, и армянином, и грузином, и даже по каждому из этих интересных поводов получать угрозы, порой – в письменной форме. Но над этими генеалогическими хохмами мне всегда доставляло удовольствие посмеяться. А вот от обвинения в русскости как-то несмешно: я ведь и впрямь – русский!
Особенно забавно то, что ближайшими моими друзьями не зоне были внешне импульсивный, но внутренне совершенно холодный и расчетливый зеленоглазый весельчак грузин Зураб Гогия и сдержанный, похожий на лесное северное озеро осенью (в действительности как раз крайне эмоциональный, нежный и ранимый) синеглазый гигант Тийт Мадиссон – «горячие эстонские парни» молодежь ниже 1 м 90 см в диссиденты не брали. Мы на троих делили наши скромные пожитки, последнюю сигарету или ложку подсолнечного масла. На зоне это называется жить «колхозом» (с оттенком иронии) или «семьей», что, конечно же, очень точно – не всякий брат может стать так близок, как лагерный друг. Тем тяжелее, если связующие нас нити потом рвутся…
Огородников и амурский казак Борис Иванович Черных попадали, в общем-то, в следующий круг моего общения вместе с Димой Донским, Ишханом Мкртчяном, Нориком Григоряном, отцом Альфонсасом, Юрисом Карловичем Бумейстером и Гришкой Исаевым. Позже попали на нашу зону Валя Погорилый, Вахтанг Дзабирадзе и Гурам Гогбаидзе. А какое-то время мне даже довелось позаниматься ивритом с Осей Бегуном. При этом с Сашей и с Борисом Ивановичем я был на «вы», хотя и по различным причинам. Гуран Черных («гуран» – «горный козел» – кличка самых старосельных из дальневосточного казачества) на «вы» был совершенно со всеми, по его уверениям – даже с собственной матерью. Я до сих пор не понимаю, как так вышло, что через пару лет после нашего освобождения мы все же перешли с ним на «ты» – возможно, на него повлияла-таки как раз лагерная традиция. Саша же Огородников неоднократно пытался сломать легкий ледок учтивости, которым я сдерживал его агрессивно дружеские поползновения. Но какими бы ни были тонкости наших отношений, специфическая обстановка политического лагеря почти против воли делала из нас – русских, стремящихся сохранить свое национальное лицо, – естественных союзников.
Почти все, ставшие политическими заключенными не из-за случайного стечения обстоятельств, а в силу сознательно избранной жизненной позиции, антикоммунистами были лишь отчасти и как бы впридачу к чему-то более важному (некоторые так даже считали именно себя истинными марксистами – в противовес брежневскому Политбюро ЦК КПСС). Убеждения могли быть самыми разными – левыми, правыми, монархическими, республиканскими, был даже один физиократ. Зато каждый был в той или иной мере национально озабочен. Именно национальное чувство спаивало в единую общность таких разных людей, как украинский «полумонархист-легитимист» Иосиф Тереля (персонаж вполне сказочный, но об этом потом), член Украинской Хельсинской группы республиканец Клим Семенюк, удалой боец УПА (Украинская повстанческая армия) Саша Лазарук и Петр Павлович «Черный, философ маркс. ориентации», – как было бисерным почерком на папиросной бумаге указано в одной из попавших на волю моих «ксив». Запятая стерлась – или слилась с буквой? – и самоотверженные сотрудники одного из информационных бюллетеней (легендарной «Хроники текущих событий» уже не существовало), а следом за ними и широкие круги их читателей (естественно, включая чекистов) долго пытались выяснить: какого негритянского философа, да еще и марксистской ориентации, клятые коммуняки упрятали на 36-ю зону? По крайней мере, меня об этом всерьез расспрашивали самиздатчики уже после нашего освобождения.
Между прочим, Петр Палыч был единственным из нас, кому довелось сидеть и в нацистском лагере: он был, ни много ни мало, узником Бухенвальда. Распространяться об этом не любил, но если спрашивали, вспоминал спокойно. На самый естественный для нас вопрос: «насколько ТАМ было хуже, чем ЗДЕСЬ?» отвечал точно так же, как старый колымчанин Гуннар Фрейманис и другие зэки сталинских времен: «Физически, конечно, было несравненно хуже, но морально тяжелее здесь и сейчас. Почему? А потому, что ни чекистам, ни гестаповцам не было нужды пытать тебя нравственно, когда ничего не стоило сжечь, расстрелять или, при желании, колесовать. Нынешние и рады бы иголки под ногти загонять, порода ведь та же – садистская, да нельзя, времена уже не те. Вот им и приходится отыгрываться по-другому: мелкими, изнурительными, постоянными издевательствами». Как передать, как объяснить, что это такое? почему это может быть тяжелей, чем Майданек и Магадан? Пересказывать каждую из сотен мелких придирок? Есть такие восточные казни: посадить человека в мешок с пчелами или привязать к муравейнику. Описывать каждый отдельный укус смешно и нелепо – эка невидаль! Вот только тысячи этих укусов приносят мучительную смерть… Умирали и у нас. Всякий раз причины казались разными, но всегда это был какой-то семь тысяч пятьсот двадцать третий укус.
Фрейманис попал на Колыму, потому что в первые послевоенные годы еще мальчишкой был пулеметчиком у «зеленых братьев» и по возрасту не мог быть расстрелян (хотя, впрочем, эта привилегия далеко не всегда признавалась). Бумейстер в гитлеровскую оккупацию Риги был членом молодежной организации социал-демократов и подпольщиком. Тидс – солдатом Вермахта. Франц Бутлерс по прозвищу Янка (потому что так и только так он называл совершенно всех) – простым хуторянином, выдавшим на расправу национальным партизанам своего двоюродного брата-комсомольца. Может, того как раз Янкой и звали, или такой поворот слишком мелодраматичен? Жаль, передохли красные латышские стрелки – они бы вполне органично вошли в эту странную компанию. Дело в том, что, несмотря на некоторую разницу в политических пристрастиях, все только что помянутые чувствовали себя почти родней, отмечали сообща Лиго – день Ивана Купалы (тоже – Янки), часами о чем-то ворковали, а если Юрису Карлычу вдруг хотелось сообщить нам, что их довоенный президент Ульманис «такая же сволочь, как ваш Сталин или Гитлер у немцев», то он при этом пугливо озирался, чтобы такой крамолы не услышал Гуннар, Ульманиса боготворивший и несколько суетливо оживлявшийся, когда речь заходила о Гитлере. А ведь лет на сорок раньше все они могли просто перестрелять друг друга.
Национальное чувство в каком-то смысле сплачивало даже тех, кто представлял свой народ в единственном числе, как Тийт Мадиссон или лакец, лак (народность в Дагестане) Хизри Магомедович Ильясов. В мечтательных глазах Мади порой с пугающей отчетливостью можно было разглядеть образы абсолютно всех эстонцев, сидящих по советским политзонам, а «Сережа» (Хизри) в свои почти семьдесят лет чувствовал себя джигитом и рассказывал, как будет жить с женой в Махачкале, но на лето приезжать в родной аул, «где все меня помнят и все уважают – ждут! Как я скажу – так и будет».
Единственным исключением в этом отношении были многие русские и, вопреки распространенному заблуждению, почти все наши евреи.
– Дались вам эти евреи, – хмыкает Борис Иванович, – и без них хлопот не оберешься.
– Да я разве спорю? Но, знаете ли, я бы и рад, да все равно без них никак: еврей в России больше, чем еврей…
– Экий ты у нас Евтушенко! – это уже опять встревает Леха.
– Еврей – это подсознание русского.
– Ну, я же всегда говорил, что ты антисемит!
– Да бросьте вы, Алеша, – вступается за меня Черных, хотя в этом вопросе его заступничество не слишком весомо, – вся эта ваша интеллигентская фрейдистская болтовня – вообще чушь собачья. Есть русские, есть татары, есть кавказцы. Ну а есть – евреи. Все мы разные, и у каждого, конечно же, свои особенности. Вот и всё. А вы тут комплексы всякие разводите…
– Я ничего не развожу, – не без справедливости кипятится Леха. – Но это же у него так получается: русские, видите ли, полноценны, а евреи – всего лишь их подсознание…
– Да чего же ты мне приписываешь всякую бредятину, которую я не говорил? Между прочим, мне просто вспомнилось, как кто-то сказал, будто Россия – это подсознание Европы. Так что ж, по-твоему, из этого следует, будто я согласен, что европейцы полноценны, а русские – унтерменши?
– Ну, вы, конечно, лукавите, Слава, – продолжает посредничать Борис Иванович. – Сознание, подсознание – все это игра словами. А, кстати, что это за поганец назвал нас чьим-то там подсознанием?
– Да почему ж поганец? Наоборот – интересно… Борис Гройс, вроде бы…
– Ну так для немца мы, конечно, недочеловеки…
– Какой он, к черту, немец? – всерьез обижаюсь я. – Такой же, как из вас – китаец!
– А что? – уже откровенно веселится основательно желтокожий, с черными прямыми волосами амурский казак. – Думаете, у меня нет китайской крови? Не китайская – так корейская, не корейская – так бурятская. У нас, у гуранов, у всех понамешано…
– У всех русских понамешано. Покажите мне хоть одного расово чистого русского!
– Тебе, может, еще справку из гитлеровского института по расовым исследованиям принести? – не удерживается Леха.
– Да вы оба, кажется, с ума сошли! Слова уже в простоте сказать нельзя…
– А ты думай, прежде чем говоришь!
– Да что же я сказал такого?
– Ой, Слава, – пытается нас успокоить Борис Иванович, – такого сказал или не такого – лучше вообще на эту тему ничего не говорить, а если уж говорить, то честно и до конца.
– Это как же? – сразу интересуется внук комиссара-либерала.
– А вот этого я вам, Алеша, и не скажу. А то мы с вами или поссоримся или до конца срока спорить будем. А я этого не хочу.
– А я не боюсь с вами поссориться. Еще чего! Говорите что хотите. Я, между прочим, сижу за то, чтобы всякий мог высказывать любые свои убеждения, даже если…
– …и «готовы отдать жизнь за то, чтобы»…
– …да, за то, чтобы! Даже если я их не разделяю!
– Но чтобы я мог эти убеждения высказать?
– Именно так, и это самые великие слова, которые когда-либо были произнесены!
– Вольтер?
– Да, Вольтер! Я, между прочим, совсем не вольтерьянец. Все эти французские тити-мити… Я тоже знаю им цену. Но это великие слова! И попробуйте сказать, что это не так!
– Эх, Алеша! Но ведь этот французский болтливо-поверхностный восемнадцатый век…
– Этот болтливо-поверхностный век дал человечеству высшие его ценности: понятие о чувстве достоинства, об уважении к закону, о ценности человеческой личности, жизни, наконец! Этого «болтливого века» так никогда и не было в вашей азиатской истории. Поэтому человек у вас не стоит ничего. Иван Грозный, Петр Первый. Все на костях! И все Романовы – александры и николаи…
– Но ведь это неправда, – вмешиваюсь я, – Александр Второй уже приготовил Конституцию…
– А ты читал эту Конституцию?
– Честно сказать, нет. Зато я читал «Русскую правду» Пестеля, и, знаешь, это ведь совершенно страшная вещь…
– При чем здесь Пестель? Я разве говорю о декабристах?
– Конечно, нет. Но…
– Так зачем ты опять передергиваешь? Зачем опять этот дурной запах?
– Но ведь, если «александры и николаи»…
– То что? Можно Вольтера с Пестелем мешать?
Борис Иванович давно уже молчит. Удивительно, но как-то так у него получается, что это молчание постепенно становится все более и более весомым, совестливым, громким. А наши перепалки – чем-то постыдным и суетным. Он молчит, и вдруг, глядя куда-то внутрь себя, тихо роняет:
– Так ведь говорили-то Вольтеровы друзья энциклопедисты о свободе, равенстве и братстве, а изобрели – гильотину…
– Правильно, – сажусь на любимого конька я, – вся эта сволочь одинакова: от Робеспьера до Ленина с Гитлером.
– А вот Ленина ты не трожь! – вдруг совершенно неожиданно для меня взвивается Борис Иванович. – Кто вы такие с вашими интеллигентскими выкрутасами? Россия – это народ, крестьянство…