Читать книгу Записки лжесвидетеля - Ростислав Евдокимов - Страница 12
II
Мемуары
Патриот
ОглавлениеПатриотизм есть последнее прибежище негодяев.
Какой-то негодяй
Вите было лет тринадцать-четырнадцать. Он почти ничем не отличался от остальных ленинградских мальчишек: так же гонял мяч во дворе, драл глотку на трибунах стадиона во время футбольных матчей и орал советские песенки. Орать, пожалуй, приходилось громче многих – не то чтобы ему так советовали дома, но Витя сам каким-то инстинктом чувствовал нужду напустить на себя образцово-показательный видок, когда в очередной раз ловил чей-нибудь удивленный взгляд из-за своего странного говора. Приезжих в городе было много – даже больше, чем навсегда с ним расставшихся, но говорили они на «о», как северяне, на «а» по-рязански, на хохляцкий манер или на татарский – и это никого не смущало. А вот его проклятое твердое «р» там, где положено, оказывается, произносить его мягко, «оу» вместо «ов» и польские ударения сразу привлекали особое внимание. Хорошо, если удавалось отделаться, буркнув: «из Беларуси я». «А, бульбаш», – покровительственно хмыкали те, что попроще, и через минуту забывали, о чем и спрашивали. Но учителя в школе прекрасно знали, что он не просто белорус, а с самого что ни на есть запада, с «воссоединенных территорий», а от кого-то из них, видимо, узнали родители одноклассников и сами одноклассники, а может, это он им проговорился, когда только приехал и ничего не понимал. И теперь нет-нет, а послышится шепот за спиной, а то просто во взглядах читается: «браток-то, мол, ты браток освобожденный, а сколько среди таких братков, как ты, бело-панских польских шпиков, а?». Это было тем более обидно, что поляков Витя Лешкун ненавидел всей душой. На его родине почти всюду православная молодежь из нескольких соседних деревень – от совсем еще детей и до почти уже взрослых – объединялась в специальные отряды для защиты от панов. Он сам командовал одним таким отрядом из самых маленьких и страшно гордился тем, что его хлопчики под красным флагом великой России три месяца круглосуточно дежурили и отстояли-таки от этих подлых полячишек и их холуев-униатов родную церковь Рождества Пресвятой Богородицы, которую те хотели переделать в костел, а нет – так просто спалить. А здесь над ним смеялись и совершенно не понимали, как это с русским флагом можно спасать церкви… «А под каким же еще, – хотелось кричать Вите, – под польским, может быть, или под литовским прикажете?» Его родители плакали от счастья, когда узнали, что их обоих сразу приняли в Ленинградский педагогический институт, и через несколько лет они вернутся домой – учить родных русских детей на русском языке русскому языку. Конечно, в здешней жизни было очень много странного. Достаточно сказать, что и он, и его родители только здесь с большим удивлением узнали, что сами они будто бы и не русские, а какие-то «белорусы» – раньше они такого слова вообще не слышали, даже от поляков. Но, может быть, это и верно: они так долго были отделены от родины, их так долго истязали ксендзы, паны и любые встречные, что даже говорить, оказывается, правильно разучились. Что ж, надо заставить себя разговаривать как все, несколько лет придется побыть каким-то полурусом-белорусом, а когда батя с матерью сами станут других настоящему русскому языку учить, кто посмеет не признать его русским?
Не без сомнений, но Витю приняли в пионеры, и все шло к тому, чтобы лет через пять стать ему комсомольцем, позабыть, как «Отче наш» читается, и с родителями-учителями начать делать карьеру в районе, а там, глядишь, способный парень и на областной бы уровень поднялся. На летние каникулы родители отослали его из Ленинграда к дяде-леснику (от этого занятия, должно быть, и фамилия пошла – Лешкун). Витя долго ехал на поезде, потом добирался на попутных машинах, главным образом военных, а последние километров двадцать прошел пешком – в его глушь ехать никому было не надо. Несколько дней его зазывали едва ли не в каждую хату и, почти как взрослого, расспрашивали о Ленинграде, о Москве (даром, что он в ней никогда не бывал), об его родителях и о Сталине. А еще через неделю началась война.
Мы несчастные люди. Нам столько рассказывали правд о войне, что поверить теперь мы можем только вымыслу, и это правильно, потому что любая сказка правдивее документальной лжи. Мы со школьных лет помним о героической обороне Брестской крепости и о столь же героическом отступлении советских войск перед вероломным врагом. Можно сколько угодно иронизировать над множеством несуразностей, но это было правдой. Потом нам сказали, что о нападении страна была предупреждена, а наша армия панически бежала. И это тоже оказалось правдой. Когда все стали смелыми, шепотом стали передавать рассказы о деревнях, встречавших немцев хлебом-солью, и о сотнях тысяч солдат и офицеров, добровольно и с радостью перешедших на сторону врага. Как ни странно, была и такая правда. Была правда Катыни – и правда Хатыни, правда евреев, встречавших немцев фаршированной рыбой в первую оккупацию Керчи, и правда подготовки Сталиным нападения на Германию. У Вити Лешкуна была своя правда войны, и я не вижу, почему бы ей надо верить меньше, чем профессиональным палачам, эту правду судившим.
Радио на лесном хуторе не было, и когда на восток полетели первые самолеты с черными крестами на фюзеляжах, дядя только раздумчиво проводил их взглядом: мало ли какие дела у союзников, быть может, совместные учения? Самолеты летели низко и лениво, изредка помахивая крыльями, словно осенние гуси, разжиревшие после урожайного лета. Вечером зашли мужики из села, рассказали о войне, о хлопцах, засобиравшихся в военкомат, – кто-то уже ушел в райцентр, кто-то собирался уйти завтра поутру, – о том, что мобилизация всеобщая и, пожалуй, на днях им тоже придется туда сходить. У Вити часто забилось сердце и пронеслась дикая мысль: вот оно! он уйдет добровольцем на фронт и всем-всем докажет, что они, тутэйшие, ничуть не хуже русские этих заносчивых ленинградцев! Правда, ему еще нет четырнадцати, но он сможет сторожить лошадей, а если ему все же дадут оружие… А вдруг война продлится года два? – Тогда он скажет, что ему уже восемнадцать и пора в армию!
Наутро он встал очень рано и по лесным тропинкам побежал в район. Но добежать не пришлось. Неожиданно он выскочил на солдат, они его схватили и сказали, что дальше идти нельзя, что там военная тайна и чтобы он немедленно возвращался откуда пришел, потому что они отступают, но это уже поздно, так как немцы их обогнали по большим дорогам, а эти леса просто обошли пока стороной за ненадобностью. То есть говорили, конечно, не так, но это было то, что Витя запомнил, пока отбивался и просил пустить к командиру. Слова «военная тайна» заговорщически прохрипел молодой шутливый солдатик. Витя с опозданием вздрогнул, понял, что все равно ничего не добьется, и сперва медленно, а потом все быстрее пошел домой. Но, отойдя шагов на триста, юркнул в овражек и осторожно, как учили в отрядах самообороны, стал стороной пробираться обратно. На сей раз ему удалось миновать не очень внимательное заграждение, и он увидел то, что от него скрывали. Неподалеку от одной из самых глухих лесных дорог в кустах, в овражках, среди бурелома десятки солдат спешно рыли ямы, складывали в них что-то железное, засыпали, заваливали дерном и забрасывали валежником. Витя вжался в землю и пролежал так часа два. Потом раздалась команда, и отряд налегке ушел. Витя вылез из укрытия и подошел проверить свою догадку. В ямах – поспешно и не очень чтобы надежно – было спрятано оружие.
Он вернулся туда на следующий день с лопатой, хлебом, луком и огурцами в узелке. Нашел железяку, торчавшую из явно рукотворного бугра, – раскопать его ему показалось легче, чем рыть ямы. Вскоре он понял, что ошибся: железяка оказалась изрядной штуковиной и уходила достаточно глубоко в землю. Но отступать было поздно, да, кроме того, разобрало любопытство: что-то это, чай, поинтересней обычной винтовки! Прошло несколько часов прежде, чем штуковину удалось вытащить и установить так, как, видимо, ей положено было стоять. Ничего подобного раньше он не видел, но догадаться, для чего она служит, в общем-то, было нетрудно: Витя откопал зенитный пулемет. Неизвестно, слышал ли кто-нибудь выстрелы в лесу, пока он дергал за рычажки и нажимал гашетку, но если и слышал, не придал им значения: война есть война, на ней стреляют, а держаться лучше подальше. Но ближе к вечеру Витя уже худо-бедно приноровился обращаться со своим сокровищем. И тут появились гуси. Наглые, жирные, железные, они летели не спеша, уверенные, что никто их не тронет, что из этой глухомани бежали последние солдаты, последние защитники этой жалкой, бедной земли. И тогда Витя Лешкун дал им бой.
Говорят, что дуракам всегда везет. Может быть, и так. Но еще везет героям. Иначе никто не узнал бы, кто они такие. Плохо только, что трудно отличать дураков от героев. Не знаю, с первой очереди, со второй или третьей, но мальчишка в самолет попал. Тот, недоуменно и обиженно урча, пошел как-то юзом, задымился и рухнул километрах в трех за рекой. Двое других настороженно замерли в воздухе (так показалось Вите), развернулись и пошли на него. За рекой раздался взрыв, но видеть Витя его уже не мог: лес вокруг разрезали пулеметные очереди. Но ничего разглядеть в непролазной пуще летчикам не удалось, и, немного покружившись, они ушли на восток. Витя забросал лапником пулемет, тщательно умылся в ручье и вернулся к дяде. На следующий день в село пришли немецкие автоматчики с собаками, а трое заявились на хутор лесника. По всей их повадке чувствовалось: меньше всего они были озабочены сельчанами, даже взрослыми, а искали следов пребывания обычного армейского отряда, вроде того, что оставил оружие. Но тот отряд обошел их село стороной, оставшись незамеченным для мужиков, а следы уже стерлись. Немного покрутившись и ничего не обнаружив, они ушли, оставив в селе старосту с приказом набрать себе помощников и ловить подозрительных.
Нет смысла подробно описывать первый военный год. В приграничной белорусской глуши было проще и спокойнее, чем дальше к востоку. Парни и мужики, кто успел, ушли на фронт, но многие остались, и вовсе не оттого, что хотели пересидеть войну, – это придумали уже потом чекисты и завистники, а в те первые дни разве думал кто-нибудь, чем она обернется, чтобы от нее прятаться? Нет, это война прошла мимо них по разбитым лесным дорогам быстрее, чем они успели собрать свои нехитрые котомки. Колхоз даже не распался – о нем просто забыли, как лет за двести до того забывали о барских причудах, едва только бричка с барином скрывалась за горизонтом. Помещика могли любить, ненавидеть, бояться или уважать за что угодно, но только не за то, что он засадил свою усадьбу диковинными овощами и поставил нового управляющего: на то он и барин, чтобы чудить. Конечно, рабочих рук стало не хватать, и урожай должен был оказаться меньше обычного, но, с другой стороны, и ртов ведь поубавилось. Так что, худо-бедно, а голод не предвиделся. Немцев было мало – все больше крепкие, дельные мужики вроде самих «тутэйших». На постое они в охотку ели сало и пили самогонку, но держались строго: немец, известное дело, порядок любит. Пару раз через переводчика кто-то из них даже советы по хозяйству давал: как, к примеру, яички в известковой воде свежими сохранять. Бабы недоверчиво ахали, мужички наматывали на ус, но вида не подавали: еще чего! со своим уставом, да в чужой монастырь… В лесу было тихо, хотя поговаривали, что где-то далеко за Неманом, должно быть, не ближе, чем у Лиды, солдаты, не успевшие пробиться к своим, сбиваются в партизанские отряды. Мужики относились к этому с сомнением: один сказ, конечно, солдатикам деваться некуда, и вообще – это их земля и они в своем праве, но ведь надо кормиться чем-то, а как будешь в лесу жить? Шишку грызть? Или по деревням озоровать? А вот это уже не дело: у нас и так год небогатый будет. Пусть правительство о них заботится: на то оно и власть, чтобы думать. Опять же, немцы. Верно, они – враги и захватчики, но пока здесь никого не трогают, зачем же их дразнить понапрасну? Вон, говорят, где-то у Барановичей жидовскую деревню сожгли – так, видно, те с такими вот партизанами связались, немцы их и порешили. Иначе чего бы им их трогать? Жиды ведь, пожалуй, даже похожи кое-чем на немчуру: башковитые и работники неплохие. Язык, бают, и вовсе – почитай что один. А помнишь, Фимка-кузнец в районе был – таких здоровенных еще поискать. Где-то он теперь? Должно быть, с нашими ушел…
Вите такие разговоры не нравились. Он успел уже пообвыкнуть в другой жизни, и хоть Ленинград еще не признал его вполне своим, но удручающая несознательность (так он думал) односельчан начала его раздражать и заставила смотреть на них чуть остраненно и даже слегка свысока. Как могли они не понимать, что говорить «жид» неприлично? А немцам надо вредить всеми способами, хуже, чем полякам, чтобы земля горела под ногами захватчиков! И как это стыдно, что у них до сих пор нет партизан… Но один в поле не воин, и единственное, что он мог сделать, это пробираться порой в потаенное место и все тщательнее маскировать неловкие рытвины и холмики, чтобы когда-нибудь привести сюда наконец красного командира и сказать ему: «Вот, смотрите, это я, Виктор Лешкун, сберег целый арсенал для родной страны и сдаю его Вам теперь в образцовом порядке…» А вокруг будут стоять бойцы и восхищенно смотреть на Витю, как на равного. Так прошла осень, зима и весна, а на исходе следующего лета партизаны в их краях так-таки объявились.
Кем они были и когда пришли, понять было трудно. Просто как-то постепенно Витя стал замечать, что какая-то скрытая озабоченность мелькает порой на лицах односельчан. Строже стали и немцы. Они уже не похохатывали беззаботно и не устраивали солдатских пирушек на завалинке. По ночам дежурили патрули, а по лесным дорогам стали ездить отряды хмурых мотоциклистов. Витя ночевал на сеновале, когда однажды проснулся от куриного переполоха. Еще во сне он слышал, как взбрехнула собака и цыкнул на нее дядя, да мало ли что могло привидеться ночью шавке – это не причина открывать глаза. Но птичий гомон – явный знак рассвета, и Витя проснулся. Было еще совсем темно, и он подумал, что в курятник забралась лисица или хорек, но не успел вскочить, как замер, увидев три мужские фигуры и дядю, с приглушенным шепотом передававшего им какой-то объемистый сверток. Когда рассвело по-настоящему, дядя оказался еще молчаливей обычного и не дал племяннику привычного утреннего яйца всмятку. Несколько позже Витя заметил, что не хватает двух кур. Он ни о чем не стал спрашивать, обо всем догадавшись. Только сердце с холодной и как бы остраненной гордостью за дядю стучало: «Ну, вот, началось, ну, вот, началось, ну, вот, ну, вот, ну, вот…»
Через пару недель ему удалось подкараулить партизан, когда они уходили в лес. Метров двести еще удалось пройти за ними незамеченным, но партизаны оказались куда как чутче солдат. Внезапно один из них, каким-то звериным движением развернувшись в Витину сторону и вскинув трофейный «шмайссер», упал в кусты, двое других метнулись к деревьям. Прошло несколько чудовищно долгих мгновений, пока Витя сообразил, что никаких приключений больше не будет, что следующая секунда – последняя в его жизни. «Дяденьки, не стреляйте!» – захлебываясь любимыми звуками любимой речи, успел он крикнуть первое, что пришло в голову. И еще он успел почувствовать биение жилок в висках, приток крови в голову и отток обратно – должно быть, в пятки – прежде, чем услышал облегченный вздох в кустах и чье-то злобное шипенье из-за дерева: «Молчи, щенок…» Потом были уговоры, объяснения, «честное пионерское», горячее вполголоса совещание троицы и суровое: «Иди впереди. Если пикнешь, пристрелим». В глухой чащобе ему приказали сесть под разлапистой елью, и один партизан остался с ним, а двое ушли, как догадался Витя, – в отряд, к командиру. Часа через два они вернулись.
– Вот что, малец. Завтра с утра возьмешь у Петра подводу, погрузишь оружие и повезешь по дороге на хутор. Сверху сеном закидаешь, чтоб, если что, маскировка была. Где нужно, тебя встретят. Понял?
– Да. Только…
– Что – «только»?
– Я же не справлюсь… И дядя заругает… Ну, за подводу… Я думал, вы сами… я покажу!
– Ах ты, падла! Думаешь, мы не знаем, как… Мы из-за тебя жизнью рискуем, а ты еще кобенишься!
– Но это же вам оружие нужно!
– Ах, вот ты как заговорил? Нам нужно!? А ты, значит, приведешь немцев и будешь смотреть, как нас стреляют? Не-ет, браток. Сам погрузишь и сам привезешь. Если не соврал, тебя прикроют. А соврал – так не обессудь…
Что будет, если соврал, говорить было не нужно. Достаточно было покачать вороненым стволом. Это Витя уже понимал.
На следующий день спасло мальчишку то, что силенок у него и впрямь было маловато. Еще в сумерках уведя дядину подводу, он часа три потратил на то, чтобы кружным путем добраться до места, накосить сена, а когда дошло дело до главного, то оказалось, что времени в обрез и удается откопать только несколько винтовок. Но ведь на первый раз это тоже неплохо! Счастливый, но в холодном поту от страха, ехал он знакомой дорогой. И тут показались мотоциклисты. Он не знал, бежать, остановиться или ехать дальше, как ни в чем не бывало, но все решили за него. Прозвучала команда, к подводе подошли двое, несколько непонятных вопросов и его испуганных ответов невпопад, и вот уже солдаты подняли штыки, чтобы протыкать ими копну. Потом Виктор вспоминал, что тогда первый раз в жизни осмысленно взмолился Богу: «Господи, помоги!» И Господь помог. Три-четыре раза ткнув сено штыками, немцы ни разу не задели за металл! Безразлично кивнули – езжай, мол – и уехали дальше. Если бы оружия он успел накопать больше, сейчас, быть может, стоял в его селе гипсовый бюстик, а об его подвиге рассказывали бы школьникам перед 9 Мая…
Но все случилось по-другому. Минут через десять его действительно встретили уже знакомые дядьки из отряда. Теперь его отвели в расположение партизан. Пока он в землянке докладывал командиру и объяснял, что всего оружия привезти бы не смог, как ни старайся, кто-то сгрузил сено, распряг и увел лошадку. Только отчаянная решимость Вити позволила ему отстоять животину, но подвода осталась в лесу. А дома ждала жестокая дядина взбучка: «Ишь ты, пионер недоношенный… Партизаны ему понадобились, так твою так… Ленинградец чертов…» Но все это было нестрашно. Витя добился своего, стал связным с собственным дядей и еще с двумя мужиками в деревне, рассказывая партизанам все новости и предупреждая о появлении немецких отрядов. У него все еще оставался шанс стать героем, уйдя, повзрослев, в отряд или мученически погибнув на немецкой виселице.
«Но судьба распорядилась иначе», – принято говорить в таких случаях. Мой солагерник Леха с видом гроссмейстера, дающего «детский» мат новичку, победительно повторяет прописную истину, будто «история не имеет сослагательного наклонения, сослагательное наклонение есть только в жизни», ибо в истории, по его мнению, все предопределено: некий набор социально-экономических, культурных и прочих условий с неизбежностью приводит к однозначным последствиям. А вот отдельно взятый человек, обладая свободой выбора, способен сам создавать свою судьбу. Какая несусветная чушь! Кто мог это придумать – лукавые царедворцы? ленивые педанты? ученые бездари? Кому нужна история, не отвечающая на вопрос: «что было бы, если бы…»? У простого изложения исторических событий есть другое название: фактография. Историю создали народы, поставившие перед собой по-детски наивную и великую цель: научиться на чужих ошибках. Этого, конечно, никогда не бывает. Это ребячьи фантазии взрослых дядей. А народы раз за разом разыгрывают древние трагедии, и, увы, совсем не в виде фарса. Но век за веком сидят над рукописями наивные мудрецы и пытаются предупредить потомков: «Послушайте! подумайте, что могло бы быть, если бы мы не сделали такой поразительной дурости, как…» Иногда все-таки какие-то глупости действительно выходят из моды. И за это спасибо истории. Тогда люди находят новые обольщения, а потом возвращаются к прежним – это когда историю забывают. А вот в обычной человеческой жизни – как раз наоборот. Что случилось, то случилось. И ничего нельзя уже переделать. Потому что история – это что-то вроде сопромата: наука о сопротивлении человеческого материала. Можно выяснить результаты сотни поставленных народами опытов, чтобы узнать наиболее вероятное поведение материала в сто первый раз, в сто второй и в сто третий. Но если историк честен, он знает, что его наука – не геометрия, в ней всегда присутствует непредсказуемый разброс величин, принцип неопределенности, как в квантовой механике. Вот почему мы можем и должны учиться у прошлого, но одним из этих уроков как раз и будет уважение к сослагательному наклонению, в котором История проговаривает самые важные свои фразы.
– Вот именно, что просто фразы. Ты повторяешь зады давно обсосанной дискуссии о роли случая в истории. Как легко у тебя получается! Появился какой-то Ульянов с деньгами от германского Генерального штаба и устроил революцию. А не было бы золотых марок – не было бы революции? И мы ни в чем не виноваты – бедненькие жертвы? Нет, милый мой, не так. Расея такая страна, – Леха изображает мудрый прищур, – что сам народ, эти вот наши русачки, их надо знать! «народ-богоносец надул», – Савинкова читать надо! И мы все: и ты, и я – все несем вину за все, что случилось. И нечего прятаться за случайностями: мы-де не виноваты, непредвиденные обстоятельства, ничего не поделаешь!..
– Так ведь как раз наоборот. Если историю всегда делает весь народ – десятки миллионов человек, экая махина! – если, как у Толстого в «Войне и мире», Наполеону только кажется, будто историю делает он, а Кутузов тем и хорош, что сам ни на что не претендует, а лишь угадывает безликое движение масс, то чем же может повлиять на судьбу мира один отдельно взятый человечек – Безухов, Ростов, Болконский? Только и остается: лежать под дубом, философствовать и помирать. Нет, это как раз я хочу доказать, что действовать должен каждый так, словно от него зависит всё. Ведь достаточно трехсот спартанцев или безумной атаки польских гусар на султанский шатер под Веной, достаточно бури у берегов Англии или у берегов Японии, достаточно Магомету вовремя сбежать в Медину, а Ленину в Цюрих – и судьбы целого мира становятся совсем иными. Нам говорят, будто, ежели какое-то историческое событие созрело, словно плод на дереве, то всегда найдется прохожий, который сорвет такое красно яблочко, и коли этого не удастся совершить тому, к кому мы привыкли в реальной истории, то его место с угрюмой неизбежностью займет кто-то другой (чаще всего почему-то обреченно добавляют, что этот другой будет еще хуже). Но ведь это просто-напросто вранье, сознательный или – тем противней! – бессознательный обман доверчивых и малограмотных интеллектуалов нашего времени. Будь мекканские корейшиты чуток порасторопней, побей они вовремя камнями своего подверженного припадкам падучей соплеменника, зарежь или всего лишь посади его на цепь в надежном погребе – и ни один фанатик не осмелится утверждать, будто кто-то из будущих «четырех праведных халифов», даже сам Али мог бы самолично составить Коран и основать ислам. Пусть у арабов «назрела» необходимость в единой развитой монотеистической религии – что с того? Их наиболее культурные северные и западные племена к тому времени давно создали вассальные Византии христианские княжества, часть йеменитов приняла иудаизм. Эти религии и поделили бы между собой оставшиеся языческими племена. Вместо Крестовых походов могли бы быть войны между западным и восточным христианством, но это уже совсем не то. Не было бы мусульманской культуры и «исламского мира». Не было бы сегодняшнего арабо-израильского конфликта или он принял бы совсем иные формы…
– Какая разница, что за формы он принял, если бы все равно был? Почему оттого, что арабы оказались бы православными, стало кому-то лучше? Откуда ты это знаешь? И если бы монголы высадились на Японских островах, через три-четыре века это была бы та же самая Япония, только с монгольской примесью. А вот человек действительно может переменить всю свою жизнь.
– Конечно, может. Только сделанного уже не вернешь. И потом. Я ведь не говорю: хуже или лучше. Я говорю: по-другому. И не спорю, что есть закономерности. Просто они не всегда срабатывают. И не всегда все зависит от случая. Но иногда. Появится нужный человек в нужное время в нужном месте – и очень даже может изменить историю целой страны. А в своей личной судьбе повредит в детстве ногу – и на всю жизнь останется хромцом. Тамерланом или Байроном – неважно. Важно, что мир перевернуть может, а себя – нет. Ты и твои кумиры перепутали музу истории Клио с теми историями, что могут приключиться с Иваном Ивановичем, Петром Петровичем или Витей Лешкуном. Ведь человеческая судьба – мост. Всякий раз – один-единственный. Мост из времени – в Вечность, от животного – к Богу. Строитель-неумеха и рад бы поставить его нерушимо, но у него при всей свободе воли нет опыта, он живет в первый раз (и в последний), ошибки не всегда даже зависят от него и куда как часто вовсе неисправимы. Что с того, что, солгав, украв или совершив подвиг, человек самовластен? Это народы и цивилизации, проиграв одну битву, могут выиграть другую. Но как женщина, став матерью, никогда не вернется к смутным девичьим мечтаниям, так и мужчина, совершив первое убийство (даже по самым благородным основаниям), никогда уже не станет прежним. Судьба человека – в наклонении изъявительном…
В конце концов, немцы снова нагрянули на хутор с собаками. Найти им ничего не удалось, но Петра забрали в комендатуру и только после двухчасового допроса – злого, голодного, слегка, надо понимать, побитого – отпустили домой. Это ведь легенда, будто каждый, кого хватали, обратно уже не возвращался. Все зависело от того, какие части стояли в местечке. Если эсэсовцы, то, спору нет, оставаться в живых было занятием неблагодарным. Но солдаты и офицеры обычного вермахта, да еще в лесной глуши, даже растеряв благодушие первого года войны, сохраняли удивительный с точки зрения подсоветского народа предрассудок – правовое подсознание (говорить о сознании, наверно, все-таки было бы преувеличением). Чего уж там, если сам Гитлер после неудачного процесса о поджоге рейхстага отпустил свои жертвы на все четыре стороны – заниматься антифашистской агитацией и пропагандой! Это все равно как у собаки, сказав «фу!», вынуть кусок свежего мяса из пасти. Адольф Алоизиевич был, сдается, бешеной, но изначально выдрессированной немецкой овчаркой. Законы, по которым он жил и заставлял жить свой народ, могли быть вполне людоедскими (как у натренированного на убийство человека охранного пса), но, чтобы нарушить эти, пусть самые чудовищные законы, потребовалось бы сломать вековые инстинкты. Фюрер, похоже, как раз об этом и мечтал, но мечтают-то именно о том, чем не обладают… Так или иначе, но при отсутствии вразумительных улик обычный немец, не прошедший в должном объеме школу воспитания нового человека, был неспособен действовать чекистско-гестаповскими методами. Петр вернулся на хутор, но по множеству деталей, по обрывкам слов, выражению глаз, по тугому, словно накрахмаленное полотно, воздуху в деревне он по-звериному учуял, что шутки теперь плохи, немцы сели на хвост и первый же прокол племяша или свой собственный станет последним. Петр Лешкун был из тех умниц-нелюдимов, что со стойким презрением относятся к любой власти – к панской, «большевицкой» или фашистской, какая разница… Но внутреннее чувство долга и ответственности перед своими (между прочим, отнюдь не в расширительном, а в самом прямом смысле – перед своими родичами, друзьями и соседскими мужиками), чувство спокойной уверенности в своей правоте убедило его пуще всякой логики, что жить осталось недолго и что отвечать за себя надо самому и одному, чтобы не мучиться в последнюю минуту от мысли, что не смог уберечь братнего сына. Особой любви к партизанам он не испытывал, но выхода другого не было. Пожилой лесник был краток.
– Беги в лес. Все расскажешь. Обратно тебе пути нет. Уцелеешь – отцу скажешь, что… Да что говорить! Как есть, так и скажешь. Ну, с Богом!
В лесу мальчишку встретили хмуро.
– А ты сможешь с автоматом и вещмешком за плечами полдня по буеракам прошагать, да чтобы по-быстрому? Нет, не сможешь. И не уверяй. Мал еще. А у нас здесь нянек нет с тобой возиться.
– Но как же мне быть? Ведь схватят же немцы! Ну можно, я помогать чем-нибудь буду?
– Чем ты нам поможешь? Разведка? Так это понятно. А в остальное время? Это в обычной армии пацаны, вроде тебя, воевать могут. Там тыл есть и ездят по каким-никаким, а по дорогам. А у нас – жилья толком нет, еды нет, все время из облав вырываться, марш-броски верст на тридцать, а то и на пятьдесят, да по болотам, да чуть не бегом. Тут не всякий мужик выдержит. Нет. И не уговаривай.
– Но что же мне делать? Да вам же самим пагана будзе, якщо мане замардуюць. – От волнения у Вити прорывались местные словечки.
– Что-о!? Ты на что намекаешь, падла? Да может тебя сразу кончить, чтоб не мучился? Сам со своим дядькой-кулаком проваливаешься, а нам расхлебывай? Да может, ты уже на нас карателей вывел? Нет? Ну, это мы все равно узнаем. Если что… Из-под земли достану! – Командир зло сплюнул. – Ладно, – и, немного помолчав: – ты, вот что… – и уже спокойнее: – тут немцы в районе разведшколу открывают, добровольцев ищут. Поди-ка ты туда. Там они таких умников, может, искать и не догадаются.
– Да как же я добровольцем-то – в полицаи!?. Да ведь мне потом… Это ведь в предатели самому идти…
– Молчи, дурак. Я же сказал: не в полицаи, а в разведшколу. А нам там свои люди тоже нужны. Так что можешь считать, это тебе задание. А не хочешь – так и впрямь лучше здесь тебя пристрелить, чем немцам отдать. Все, хватит. Нет у меня больше на тебя времени. Ступай, и чтоб без дураков. Будет нужно – тебя найдут. Все понял? Ну, давай, давай, сваливай.
Так случилось Вите надеть немецкую форму. Как узналось потом, была его школа дальним отростком славной системы «Цеппелин». А может, привирал он это для красного словца, чтобы набить себе цену. Впрочем – навряд. Зэков всякими там «цеппелинами» не удивишь, а чекисты злее будут. Хотя, с другой стороны, следователи-то и без него знали, что к чему (или думали, что знали), а похвастаться могло быть и безопасно, если они все равно ничему про него не верили. В общем, неважно. Какая разница, как эта контора называлась? Главное, что способный парень делал успехи и начальство стало его привечать, вовсе не требуя каких-то особых услуг взамен. А война, между тем, шла.
Война шла, и набирал силу 43-й мясорубный год. Медленно-медленно клубился сладковатый дым от человечины, прожаренной в солярке под Прохоровкой. Такие же сладковатые котлетки продавали суетливые бабки в блокадном Ленинграде. Чекисты жрали икру. Фронтовые офицеры глушили спирт. Маршал Жуков зажевывал дивизию за дивизией. А в далеком Занеманье к концу года вышел приказ партизанскому отряду рвануть километров на четыреста к югу, чтобы выжечь дотла крамолу хохляцких самостийников, посмевших подняться против фюрера и генсека. Этих подробностей знать Витя не мог. Никому даже в голову не пришло что-то ему объяснять. Впрочем, это было и невозможно. Просто в какой-то момент наступила прозрачнейшая пустота, и мальчишка понял, что окончательно брошен. Он уже достаточно знал партизанские нравы, чтобы не питать иллюзий.
Связь с партизанами оказалась бесповоротно потеряна, и это означало, что в разведшколу он пришел добровольно и столь же добровольно стал самым настоящим «пособником гитлеровских оккупантов» – еще и покруче, чем обычным полицаем. Витя о многом стал догадываться еще тогда, но спустя годы узнал точно: даже разыщи он потом командира отряда или кого-то из его руководства, никто не подтвердил бы его уверений, что гитлеровскую форму он надел по их же приказу. Действительно, и на лесном-то хуторе ни ему, ни его дяде полного доверия от партизан не было, а в фашистской разведшколе, да при потерянной связи… Откуда, в конце концов, им знать, чем он там занимался? А признаешься невпопад, что они же его туда направили – и готово: самого к стенке поставят, и вся недолга. Вскоре стало еще безвыходней. В 44-м школу стали перебрасывать на запад, а Витю за бравый вид, сообразительность и успехи в стрельбе, а главное – за легко ему дававшийся немецкий язык, перевели на вторую ступень, по окончании которой у него появлялся шанс попасть не на фронт, а остаться при школе инструктором-переводчиком для новых пополнений. Мало того, ближе к концу года, когда исход войны, в общем-то, стал ясен каждому и взбесившаяся власть одной рукой стреляла и вешала, а другой подписывала документы о невиданных послаблениях, позволявших создать Русскую Освободительную Армию, Витя, как и почти все его однокашники, подал рапорт о переводе в формируемые части генерала Власова. Трудно сказать, какие шестеренки провернулись не в ту сторону в начинавшем давать сбои механизме, но первоначально предложенная самими немцами идея была отвергнута, где-то решили (пожалуй, небезосновательно), что передавать русским образцово подготовленные разведкадры опасно, и, отправив в РОА десятка два откровенных бездарей, остальным для предотвращения подобных поползновений в будущем придали статус вспомогательных войск SS и надели эсэсовскую форму.
Конечно, Леха уже ворчит, что трудно себе представить добровольца-эсэсовца, который за полтора года так ни разу и не участвовал бы ни в одной акции, а только учился, учился, учился на немецкие деньги – почти как дедушка Ленин. Его правда, верится с трудом. Признаться честно, меня хоть и огорчило бы нарушение чистоты сюжета, но не удивило, если бы вдруг оказалось, что не все так просто. Каждый советский человек понимает: таки должна же быть в этой истории какая-то подлянка и червоточинка. Она, конечно, и будет, но еще очень нескоро и совсем иная. А пока только два соображения, косвенно обеляющих Витю. Как ни странно, такое неучастие в боевых действиях людей в форме не было слишком большой редкостью у немцев. Насквозь заидеологизированная власть силою вещей принуждена была прибегать к содействию ненавистных славян, а порой и семитов, но доверять им оружие было для истинных нацистов настолько противно, что даже перед угрозой неминуемой гибели Третьего рейха сформированные и обученные полторы власовские дивизии участвовали всего лишь в нескольких периферийных стычках, пока не выбили самих же гитлеровцев из столицы мгновенно предавших своих освободителей чехов. Полицейская мелкота по деревням – дело другое, как и вконец олютовавшие зондеркоманды из некоторых нацформирований с отмороженными глазами. Кстати, при всей тупоголовости гитлеровской национальной политики не следует, наверно, преувеличивать степень ее безумия. Ну в самом деле, попробуйте себе представить не то что армию, а советскую роту, сформированную из поволжских немцев, или американский морской экипаж, набранный из этнических японцев! Вторая странная защита, защита от противного – это молчаливое согласие с его рассказом других наших лагерных стариков, «стариков-за-войну», как мы их называли. Все они знали друг друга как облупленных за долгие годы войны, партизанщины, службы в полицаях, сталинских и брежневских лагерей. Кто бы какую повесть ни рассказывал молодым политзэкам, всегда находился кто-то другой, кто, сторожко озираясь, подходил потом к тебе и объяснял, что Ивану (Петру, Ваське) верить нельзя, что на самом-то деле они такое вытворяли – «уж мы-то знаем»… И если таких опровержений не было слышно, это можно было считать очень серьезным подтверждением слов рассказчика, потому что старики знали друг о друге больше, чем мог узнать любой следователь.
Так или иначе, но весной 45-го вагоны с русскими, украинскими, белорусскими мальчишками отправились в Восточную Пруссию. Часа в четыре ночи их высадили километрах в пятнадцати от Кенигсберга. «Дальше ехать нельзя: эшелон разбомбят, – объяснили им. – До города придется сделать марш-бросок». Понурые, вышли они к соседнему шоссе. О том, что их ждет, не хотелось и думать. Прошли метров пятьсот. Офицер-немец критически оглядел колонну и махнул рукой:
– Запевай!
– Deutschen soldaten und der ofizieren… – понеслись по полю мальчишечьи голоса. Звучали они несмело и пели сбивчиво, но порядку, вроде, прибавилось, шаг стал четче, отряд подтянулся.
– Запевай! – повторил немец, когда песенка кончилась.
– Deutschland, Deutschland über alles… – уже веселее откликнулся отряд (пели, конечно, «убирались» – и втайне страшно этим гордились).
– Запевай! – вновь скомандовал офицер, когда подошло время.
– Deutschen soldaten… – зазвучало снова и как-то грустнее. Командир был сообразителен (или из остзейцев?) и понял, что других немецких песен они просто не знают, а повторять одно и то же – к добру не приведет. Война все равно шла к концу.
– А! – махнул он рукой, – давайте что-нибудь свое…
Через полчаса какой-нибудь свихнувшийся ангел мог наблюдать замечательную картину. Позади и чуть справа от колонны из-за сосняка вставало солнце. Золотом и пурпуром играло оно на стеклах и черепицах красавца-города, словно из особо изощренного дендизма надевшего траур. На рассвете рекламно-курортного апрельского денечка в Кенигсберг вступала колонна эсэсовцев. Доблестные защитники чеканили шаг под звуки бодрого марша:
Утро красит нежны-им цве-етом
Стены древнего Кре-емля,
Просыпается с рассветом – ать-два! –
Вся советская земля-а…
Со стороны солнца приближались силуэты советских бомбардировщиков…
Смешно? – Конечно, смешно. Только очень скоро мальчишек этих рассортировали на две неравные части. Совершеннолетних расстреляли на месте. Тем, кому удалось убедить СМЕРШ в том, что настоящими солдатами они стать еще не могли, дали «на всю катушку» и отправили в лагеря. Такой вот юмор… Виктор Лешкун, кажется, действительно имел право попасть в счастливую категорию «недорослей», но вот как ему удалось это доказать? – похоже, здесь и начинается червоточинка. Но это уже другие времена и другие рассказы.
* * *
– Но при чем здесь ты? Зачем так долго рассказывать эту забавную и назидательную, но ведь вполне чуждую тебе историю? Неужели лишь для иллюстрации того банального факта, что советский суд, как, впрочем, и любой человеческий, бывал несправедлив, а доказать истину было невозможно? Согласись, судебные ошибки случались всегда, но это еще не причина переворачивать с ног на голову все человеческие представления о нормах поведения и о порядочности.
– Знаешь, я мог бы ответить многими вполне пошлыми ответами. Сказать, что лагерь – это тоже что-то вроде войны. Сказать, что даже у самых честных и смелых авторов мне как-то не приходилось читать о таких вот растоптанных и безвестных витях, отнюдь не ставших в наших лагерях образцами героической стойкости в сознании своей моральной высоты. «Я – голос их…» – не помню, у какого поэта есть такие слова. Может, у Ахматовой? Но кто дал мне право быть их голосом? Или – что? Совесть? Жалость? Просто желание рассказать занятную байку? Я могу даже впрямую тебе возразить и напомнить, что судебные ошибки существовали всегда, но никогда не становились правилом, никогда не были сознательно насаждаемы как норма бытия. В любом законе есть хотя бы рудименты логики, пусть изуверской и больной. На худой конец, Законом может стать голый произвол, когда взбесившаяся тварь капризно топает ножкой и говорит: «Я так хочу, потому что я так хочу, и, следовательно, так будет!» Но если в ранг Закона возводится постоянно действующая ошибка, меняются до неузнаваемости, собственно, не нравственные нормы, но те явления, к которым их предполагается применять.