Читать книгу Городские сны (сборник) - Александр Станюта - Страница 4

Городские сны
Глава первая
Пост № 1
III

Оглавление

Он спохватился, что Игорь уже скоро должен выйти из мавзолея, а он еще чего-то так и не закончил. Того, что как-то смутно намечалось с того самого момента, когда он уже готовился снимать Игоря. Хотелось что-то вообразить, представить.

Да, общий, широкий план. Да, мавзолей, только побольше слева захватить… Нет, елей не было еще тогда, в 24-м, даже и в помине. А башня, невысокая, прямо за мавзолеем? Сенатская. Наверное, была. И башня Спасская, конечно. С курантами? Но еще не со звездами, с двуглавыми орлами, царскими. Стена, зубцы на ней такие же…

Значит, сначала беру общий план, несколько раз… А что, если уже давным-давно где-то в архивах есть снимок, кадр, где в карауле той зимой – именно он? Ведь мать же видела когда-то и говорила: была такая карточка с отцом… Даже подробности запомнила – и вот он тоже помнит их, всю жизнь. Как будто видел тот снимок.

Отсняв несколько кадров, он оглянулся, ища точку повыше.

Пошел к храму Василия Блаженного.

Вздохнув с каким-то облегчением, почувствовал, что успокоился, что настроение переменилось. Понял, что с Игорем он, наконец, расстался на ближайшие часы.

Поглядывая в видоискатель, сдвигал его влево и снова возвращался вправо, к мавзолею. Курил. Потом опять смотрел в видоискатель как на экран.

Летний день кончился, и наступил этот почти неуловимый переход – ни день, ни вечер, – который всегда чем-то особенно притягивал, как-то манил, томил своим плавно меняющимся освещением. Будто в огромном театральном зале с люстрой под высоченным потолком, с плафонами вдоль ярусов кто-то, всегда невидимый, перед началом представления или в конце антракта убирал свет, медленно ведя реле реостата.

Воздух густел. Тени чернели. Все очертания предметов становились мягче, а рельефы зданий – глубже. Все получало дополнительное измерение, утяжеляло свой объем, делалось весомее, значительнее, приобретало более сложный смысл.

Наверное, подумал он, все это сейчас особенно заметно, если отойти от площади куда-нибудь к большим деревьям и глянуть на них сверху.

Листва, увиденная так в спокойном, ровном предвечернем свете августа или начала сентября, уже давно остановившаяся в своем росте и неподвижная в тихий, безветренный день, всегда как-то томила, беспокоила и заставляла жалеть о чем-то не случившемся, хорошем и уже невозвратимом.

Бывало, дома, с балкона, или открыв окно на пустой лестничной площадке в библиотеке, он подолгу не мог оторваться, вглядываясь в крупную, замершую в полном безветрии листву каштанов внизу, в запыленные, как из темно-зеленого бархата, плотные листья.

И каждый раз в такие минуты подступала невыразимая тоска по чему-то быстро уходящему, как само лето каждый год, по всему, что хотелось догнать и задержать, продлить или переиначить, переделать из смутного, тревожного на ясное, спокойное и, наконец, свободное от груза всех несбывшихся желаний.

«…Пока я его помню, он живет; вот и сейчас, наверное. Как просто».

И вдруг словно увидел его, молоденького, лет двадцати, на фотокарточке, о которой говорила когда-то мать.

Да-да, январь 1924-го, лютый мороз. И, может, еще дикий ветер, который жжет и режет глаза, щеки, нос. Лицо отца тускло блестит, оно, как и у всех кремлевских курсантов, стоявших тогда в карауле у временного мавзолея, смазано вазелином, а шлем с нашитой впереди звездой низко надвинут на лоб, до переносицы.

Он слева или справа там стоит? То есть, вот тут, примерно на том же месте, но перед входом теперь уже в этот мрачный гранитный дворец?

Мать ничего об этом не говорила. А каким был в те дни, в тот год, в тот век – тот первый, наскоро сооруженный мавзолей?

Кажется, видел в какой-то кинохронике или документальном фильме. Осталось неотчетливое, размытое впечатление от какого-то неуклюжего строения, как будто деревянного, на фоне каменной стены Кремля, и вроде бы с неубранными еще кое-где строительными лесами. Все это утопает в полумгле, насквозь проснежено метелью и проморожено до инея, продуто колючими железными ветрами. Как и фигуры, силуэты в длинных шинелях и в красноармейских шлемах, похожих своими маленькими конусами-купольчиками на шлемы древних русских ратоборцев на картинах.

И была когда-то еще одна фотография. Ее однажды в разговоре упомянула старшая сестра.

Когда она это сказала, то сразу же увиделось: фигуры в шлемах и шинелях, удерживая на плечах массивный гроб, стоят у входа в странное, неуклюжее строение. Нет, не стоят на самом деле. Медленно вдвигаются, вносят свою ношу внутрь. Сложный момент. Здесь надо сохранять и выправку, скорбно-торжественный порядок, и осторожность, и расчет.

И вот в этой группе кремлевских курсантов на последнем отрезке пути всей процессии с напряженной старательностью движется и молодой отец, видя перед собой только спину в такой же, как у него, длинной шинели.

«Он хоронил его… И охранял потом в том карауле».

Но что-то тут, на Красной площади, есть азиатское, степное. Это всегда, в каждый приезд в Москву бросалось ему в глаза, читалось сразу. И в самой кремлевской стене, и в башнях. Теперь же, глядя на мавзолей, он чувствовал, что в этом довольно-таки массивном каменном сооружении, приземистом, уступами сужающемся кверху, тоже есть что-то, с чем бы могли соотноситься такие слова, как Монголия, Улан-Батор… Или Пхеньян, добавил он мысленно, вспомнив, как в своем Минске при виде Дворца республики с прямоугольными колоннами-плахами по всему периметру, всегда, казалось, и пустого, и холодного внутри, хотелось всякий раз сказать, что это усыпальница Ким Ир Сена.

Он снова поднял аппарат к глазам. В видоискателе все так же тяжело, незыблемо покоился гранитный темно-красный мавзолей. Темнели густые ряды елей в гаснущем свете вечера. Над всем этим четко стояли тяжеловатые зубцы стены.

Он сдвинул рамку влево – в кадр вплыла правая половина Спасской башни. Вот так… Она у юного отца была за спиной, пока выстаивал свою смену? Смотря когда. Если стоял, как этот парень сейчас, справа, – то впереди. Выходит, видел и куранты, следил за стрелками и коченел, шевелил пальцами ног в сапогах. А может, циферблат и стрелки расплывались от резавшего глаза ветра, а слез не вытрешь, даже не смахнешь.

Чувствуя всю наивность, детскость этого вопроса, все же спросил у себя мысленно: а вообще, слезы на морозе замерзают или нет? Можно же щуриться и морщиться, если нельзя поднять руки. А наледь на ресницах собирается?..

И, удивляясь, что сам не может ничего сказать об этом, вдруг словно бы увидел отца на фотографиях, которые давно хранил у себя дома.

На снимке, то ли пожелтевшем от времени, то ли с налетом этой желтизны уже и отпечатанном, как ретро-сцены в современных фильмах, например, у Германа в его «Мой друг Иван Лапшин», – отец был в полупрофиль. Лет двадцать с небольшим. Короткий, твердый чуть приподнятый подбородок. Фуражка со звездой. Три кубика на вороте.

А на черно-белой фотокарточке с волнисто обрезанными краями он сидит в байдарке, в белой рубашке, в белых брюках. Сидит с прямой спиной, хотя и в свободной позе (и в этом ощутима выправка военного человека), положив весла поперек белой узкой лодки. На борту – надпись из фотомастерской, где изготовили снимок: Друскеники 1940.

Черные волосы с нечетким и высоким, почти посередине, пробором. Темное от летнего загара, без улыбки, серьезное лицо. Фотограф стоял выше, на берегу: отец, сидящий в лодке у прибережных травяных зарослей, смотрит в объектив немного снизу вверх.

Может, байдарка эта специально подготовлена была для отдыхающих возле купальни, чтобы те снимались, сидя в ней? Это неважно.

А что важно?

То, что дома, в Минске, в папках, где хранятся фотоснимки и слова, конверты, документы, удостоверяющие абсолютно реальную, пусть и прошедшую жизнь их семьи, – где-то в тех папках, на маленьком прямоугольнике твердой фотобумаги с резными краями (наивный и убогий шик тогдашних ателье) до сих пор длится невероятно давнее мгновение того, что люди называют вечностью.

Трудно представить: ты сам уже где-то живешь, и, крошечное существо, еще не знаешь этого, а человек в белой рубашке, в белой лодке – он твой отец, и он все уже чувствует и знает и о себе самом, и о других, знает, кто он и как ему сейчас.

Вот в этот миг ему, наверное, хорошо. Во всяком случае – спокойно. Иначе бы он не фотографировался.

Тридцать пять лет – и лето, солнечный день, курорт на Немане, широкая и быстрая, холодная река, теплый, хвойно-смоляной дух сосен, неслышный ветер, запахи мокрого песка, прогретой влажной речной зелени, кувшинок, камыша, аира – и в них вплетаются дымки от невечерних еще, почти незаметных ярким днем, нетерпеливых костерков на берегу, от папиросы священнодействующего у своей треноги фотографа в соломенной шляпе… А у отца в кармане белых брюк плоская легкая коробка Казбека, спички, хочется тоже закурить…

Так через час-другой будет хотеться рюмку перед обедом, в аппетитном воздухе столовой, пахнущем кухней, в гуле оживленных, взбодренных купанием голосов, в солнечном свете, что ложится сквозь цветные стекла веранды на крахмальную скатерть…

И даже на мгновенье не возникнет ни мысли, ни смутного предчувствия, что все это – в последний раз, что через год все кончится, куда-то канет без возврата. Что это лето в 1940-м – последний праздник в его здоровой, молодой и безоглядной жизни, азартной, резкой и отрывистой, яростно-мужской.

Последнее подаренное судьбой лето с высоким и ничем еще не омраченным солнцем, с водой и зеленью, с белой одеждой. Еще ничто в жизни не выглядит вконец и безнадежно испорченным. Ничто на свете не заставит признать хоть в чем-нибудь свою вину, все поправимо, все впереди. Еще все – остро и волнующе, маняще, когда, даже и трезвый, пьян от себя, когда всем правит страсть: вот только жить, чтоб чувствовать – и чувствовать, чтоб жить.

Городские сны (сборник)

Подняться наверх