Читать книгу Эрон - Анатолий Королев - Страница 14

Часть первая
Глава 5
ОБМАНЫ ЛУНЫ
1. Надин!

Оглавление

Провинциалке Наде Навратиловой никто и никогда не говорил, что она не как все. Она знала про себя только то, что да, я не красавица, хотя во мне что-то есть, да, я обладаю шармом, хотя у меня асимметричное лицо и уши на разной высоте… Дальше таких вот комично пренебрежительных оценок своей внешности она никогда не шла. И вдруг – бац! На 21-м году жизни ей было сказано, что она тоже звезда. И сказано сие было не мельком, как записной комплимент, а подробно и угрюмо, и даже было потребовано от нее, не без отчаянья – ну и ну! – соответствовать тому, что Бог дал.

В тот гадский мартовский воскресный вечер к матери в третий раз сватался железнодорожный инженер Викентий Викентьевич Скирмунт, и в третий раз она ему отказала. И уже навсегда. «Хм… и на что только надеялся этот нездоровый стареющий человек, который, наверное, матери в отцы годится, а никак не в мужья», – бессовестно думала Надя. Он пришел в новом светлом костюме, с бутылкой марочного коньяка, которую почти что сам и выпил – мать только клюнула разок из рюмки – и порядочно захмелел. Мать не пьянела, а мерзла. Кутаясь в шаль, кусала в досаде губы: Скирмунт сделал свидетелями своего унижения ее двух дочерей, старшую Надю и младшую Любу. Наконец бутылка опустела. Мать велела Наде проводить Викентия Викентьевича, которого та звала просто Веве, чтобы не ломать язык чудным именем. Так вот, подхватив Веве под руку, она тащила этого грузного пьяного человека по бесконечно темной Большой Советской в сторону вокзала, где Веве жил в доме железнодорожников. Грязь под ногами ужасная, жидкая, липкая, какая бывает только весной и осенью в русской провинции, в Козельске. Надя надела плащ, сапоги, модную мужскую шляпу. Веве в легоньком габардиновом пальтишке черпал черную кашу своими лаковыми выходными ботиночками. Он был в отчаянии, словно страстный юноша, и Надю смешила его тоска, у которой как бы не было никаких прав. Разве лысеющий человек с животиком может сгорать от любви, как Ромео?

– Королева, – бормотал Веве в нервном полубеспамятстве. – Елизавета Ивановна – королева. Нам всем повезло на такую женщину. Всей стране повезло на такое лицо. И что же? Страна ее не заметила, дурища. Елизавета Ивановна могла стать кинозвездой в мировом масштабе! Еще в тридцатые годы народ охватила тоска по женскому идеалу. В Европе он был, но его не узнали в лицо. Камилла Хорн – Маргарита из фильма Мурнау. У нас пьедестал заняла Любовь Орлова. Не Люба Орлова, именно Любовь. Но оставались свободны вакансии Веры и Надежды. Любовь Орлова была строптива, горда и чопорна. Ее спасала чудная улыбка. Но глаза были холодны. Она редко моргала.


– Ты так говоришь, словно ее знал, – перебила Надя пьянцовскую речь. Веве сам настоял, чтобы ему говорили «ты».

– Да, Надин, я ее знал!

Надин! Ее еще никто так не называл. И что-то при таком французском наклоне русского имени в душе Наденьки Навратиловой встрепенулось и привстало на цыпочки, как будто она впервые услышала голос с неба:

На-ди-и-н…

– Ты загадочный человек, – она пыталась иронизировать и одновременно обойти пятно агатовой жижи. Но, увы, ирония и лужи две вещи несовместные, как гений и злодейство.

– Да, я загадочен. Я вообще не отсюда. Я с Марса. – На апрельском ветерке Веве начал трезветь. – Нам, славянам, нужен бриллиант чистейшей воды. Идеальная звезда. Недосягаемая, типа немки Марлен Дитрих, но только насквозь русская, без прусских пружин. И рок сжалился над Россией – на свет появилась твоя мать. Юная богиня! Венера из морской пены! – Веве плакал, но голос его не сдавался. – В ней совпали три необходимых условия для русской звезды. Во-первых, она не должна быть красавицей. Красота отталкивает и пугает. Разве красива Богородица? Нет, но она прекрасна. В лице Лизы Ивановны просвечивают черты Богородицы, а Богородице чувства человеков не могут сопротивляться. Человек совершенно покорен ею. И любит свою любовь к ней. Во-вторых, она должна быть чуть-чуть полновата и иметь маленькие кисти рук. У Анны Карениной изящные кисти на полноватых руках. У нашей звезды того времени – сталинского, заметь, не могло быть идеальной французской фигуры, но должна была быть тонкая гибкая талия. Талия у Елизаветы Ивановны и сейчас божественна. А в юности ее можно было обхватить рукой. Да! Еще важны щиколотки. Только их можно без стыда показать из-за края платья.

Веве поскользнулся и чуть не упал, Надя еле удержала его и себя. По центру улицы в грязюке продиралась тяжелая военная машина, и улица еще долго колыхалась жидкими волнами. Надя была мрачнее тучи… мы позволим себе, читатель, называть героиню двумя именами.

Ей дико слышать поэтический монолог несчастного Веве в сраном Козельске, который она не любит за все: за жалкий ресторан «Огонек», за руины церкви, что рядом с музеем, за музей размером с комнату, за вековечную грязь, за то, что воздух прогрет горячим духом хлебопекарного завода, за то, что хлеб возят прямо в грузовиках, где на брезент в кузов свалят буханки, за то, наконец, что на весь город один приличный человек – Веве, да и тот чокнутый. Особенно сегодня: щеки в пунцовых пощечинах коньяка, глаза полны слез.

– А зачем звезде нужна талия? Не соблазнять, нет! Это знак того, что все движения женщины идеально совпадают с ее внутренним чувством. Грация увеличивает силу прекрасного. Но все решает последнее условие – голос. Три! Это должен быть голос от всего сердца. Сколько богинь убило звуковое кино, выставив напоказ их пустые претензии. Голоса не хватило даже Грете Гарбо. Только у Френсис Фармер и Мэрилин Монро голос делал красоту ну совершенно неотразимой. И все это было у Лизы Ивановны. И что же! – Веве вытер слезы. – Ей приспичило родиться в провинции, а юность угодила на войну. Она жаждала самостоятельности и рано вышла замуж. Ее первый муж авиатехник Бойцов не понял, какое сокровище досталось ему. Мужу только льстило, что она нравилась другим. Он ни разу не подумал о том, кто она? Муж решил, что она будет бабой, как все. И в стирках Лиза погубила замечательной красоты руки, пальцы свои, которые достойны держать самого младенца Иисуса! А ведь были попытки вытащить ее на небеса. Были! Она рассказывала, как в начале пятидесятых ее осаждали подозрительные типы. Они представлялись режиссерами и ассистентами. Она не верила. Увы, это именно были режиссеры и ассистенты. Ее манили в «Карнавальную ночь». Звали в театр. Дилетантку! Хоть на одну рольку, пожалуйста. Наконец Лиза растерялась и задумалась всерьез о себе. И что же? – по щекам Веве опять двинулись пьяные слезы. – Она уже бросила своего глупого авиатехника Бойцова и вышла замуж за твоего отца. За этого бабника болгарина! И носила тебя!

– Ты ревнуешь, Веве.

– Нет! Я протестую. Протестую против этой грязи. Против того, что человек машинально унижен! Против того, что на улице нет фонарей. А-а! Гады! Гады! – заорал Скирмунт, но Надя зажала пьяный рот рукой в красной перчатке. – Хрр… – хрипел тот.

– Дай слово, что не будешь орать.

Веве кивнул.

– А ты что здесь делаешь? – спросил он совсем спокойно. Путники подошли к шлагбауму. Горел красный сигнал. Приближался поезд. Железная дорога Тула – Смоленск шла прямо через Козельск, разрезая огороды и улицы.

– Я не понимаю вас, – сказала Надя как можно надменней, и это у нее получилось.

– Что ты здесь делаешь, объясни? Что ты про себя понимаешь? Кто ты такая?

– Я учусь, – растерялась Надя.

За шлагбаумом катил длинный грузовой состав, везли новую военную технику в чехлах под охраной солдат, с прожекторами на открытых платформах.

Они молчали до тех пор, пока состав не прошел. Перекрикивать его грохот бесполезно. Когда шлагбаум был поднят, Скирмунт продолжил свой натиск.

– Это я знаю. Ты учишься в местном медучилище, чтобы потом героически подсовывать под больных калоприемники.

– Фу!

– О, уничтожить себя. На это у тебя сил хватит. Проклятая жертвенность русской бабы. Так вот, Надин. Запомни, что я тебе скажу. Ты – тоже звезда! Ты слишком хороша для Мухосранска. Мухосранск тебя погубит. И не суди о себе по словам твоих подлых подружек. Подлых не по природе души, а по низости чувств. Все твои Машки, Сашки, во-первых, безмозглы, во-вторых, исполнены тайной зависти. А мамка твоя просто боится тебя отпускать. И ничего не бойся. Ты выше всех на тридцать три головы. Ты необычайно умна. Хороша. Чертовски оригинальна. Ты можешь понимать истинные намерения людей, и тебе будет легко. У тебя колоссальная интуиция. Ты даже знаешь, когда я умру и каким образом.

Надя вздрогнула, она действительно как-то подумала неясно, что Скирмунт умрет в день своего рождения, за накрытым столом, в белой рубашке, при гостях… Ближе к вокзалу стало светлей от станционных огней, тут требовалось снова скрывать свои чувства. Она попыталась спрятаться за улыбочкой снисходительности, но была поражена иглой в самую тайну души. Я звезда! Она уважала Веве, хотя и не любила пузанчика из-за ревности к матери.

– Смейся. Смейся. И не думай, что я пьян. Пьяно только мое бренное тело, а голова, наоборот, абсолютно трезва, как стеклышко, как чеховское пенсне. И вообще я самый умный человек в этой дыре. – Он вздохнул и не без ненависти огляделся по сторонам света. В черной бездне ненастных окрестностей, идущих в гору, светилось только одно пятно – вокзал. А выше на фоне светлых ночных небес темнели легкие куцые тучки. Ночь покоилась зеркалом на земле, а по краям горизонта стояли караулом под низкими звездами сырые леса. Черный кот наплакал эти звезды с блеском агата. Тихое половодье весны напоило пространство отраженным светом воды, но душа Скирмунта кипела и брызгала смолой:

– Если б ты знала, как я ненавижу жизнь. Меня тошнит каждое утро, когда я влезаю в проклятую форму. Если б не Лиза Ивановна, я бы давно покончил с собой… Но я хочу умереть у нее на руках, чтоб она закрыла мои глаза… Но будет! Так вот, Надин, учти – ты звезда. Ты так щедро одарена Богом, что судьба, которая у него на посылках, тебе не простит презрения к себе. Твоя высшая цель – просто двигаться. Все быстрей и быстрей. Тут главное – достичь такой скорости, чтобы обогнать бегущего ангела. И тогда с земным будет покончено.

Она пьянела от этих лихорадочных слов, в которых было столько лестной трезвости мужского ума.

– Я виноват перед тобою, – Веве запнулся и чуть опять не упал, – нужно было сказать это раньше. Виноват. Но будет!.. Уезжай!

– Куда?

– Сначала в Москву. Я не знаю, правда, твои нижние цели. Кто ты по низшему счету. В чем твой дар и твоя нацеленность. Ты сама должна разгадать свой смысл. И ты разгадаешь. У тебя получится все, что ты задумаешь. Важно точно задумать. Верь мне, собака. Верь! Я в жизни не встречал такой неповторимой женщины.

– А мать? – обиделась Надя.

– Мать вовсе другое, – сказал Веве. – Ее я люблю, а тебя нет.

– Спасибо, – надулась она.

– Не ломай дурочку. Ты прекрасно понимаешь разницу отношений. Но почему ты отмалчиваешься, Надин?

– По-моему, тут вполне можно жить.

– Дура! Просто тебе всегда интересно с собой. Но жить здесь нельзя!

– Чего ты орешь, Веве. Я ведь уйду.

Его лицо исказила тоска, и он упал на колени в грязь, смешной до слез грузный больной человек с мокрыми глазами печальной собаки:

– Поклянись, Надин, поклянись, что ты уедешь отсюда.

– Встаньте, Викентий Викентьевич!

– Не встану. Клянись!

К ним от станции приближалась стайка людей. Ближе. Ближе.

– Сюда идут чьи-то рожи, – разозлилась Надин. – Я уеду. Уеду. Но мне противно клясться.

– Не встану! – русский человек уже упивался своим унижением.

Она узнала идущих: толстуху Клавдию Городилову, буфетчицу седьмой столовой горторга, ее дочь, свою недавнюю одноклассницу Нинку Городилову, телеграфистку Галину Огрызко и ее мужа, билетного кассира Георгия Николаевича, машинистку райвоенкомата пенсионерку Люську Бабикову и ее племянника, замначальника паспортного стола Ленинского района, капитана Суркова… они надвигались в пучеглазом молчании к картине, где главный инженер паровозоремонтного депо трезвенник Скирмунт пьяно стоит на коленях в дорожной грязюке перед взрослой дочерью от второго брака врачихи Бойцовой Лизаветы Ивановны, Надеждою Навратиловой, но Надя посмотрела таким страшным взглядом ожога, что вся шестерка прошла без единого звука и, только сделав несколько шагов в темноту, забрякала гадкими смешками медной мелочи в кошельках вещи.

Тогда она вне себя от гнева залепила Веве пощечину! Встаньте же! Он тут же встал с обиженным лицом пьяного мальчика: ладно, дальше я дойду сам.

Но мать строго-настрого наказала довести до дома.

– Курите, – Надин совала ему свою сигарету, тот вяло отпихивал руку.

– Вот и решено. Бросаешь свое муть-училище и летс гоу. В Москву.

– Ничего еще не решено, – она закурила сама и стала так похожа на мать, что Веве сдернул шляпу приветствовать сходство. У него заныло сердце от этой похожести. Вот она стоит перед ним, некрасивая красавица в мужской шляпе со старомодной косой из-под полей вниз вдоль спины по плащу. Конец косы перетянут резинкой. На молодом лице остро блестят глаза, большой рот твердо стиснут, он хочет ей крикнуть, что она блестяще похожа на мать, но издали к станции снова накатывал омерзительный грохот другого состава, и все же он стал кричать, что там над станцией света дверь из темноты на море и острова, там выход в сад страсти… но надвинулся чугунным землетрясением очередной поезд из нефтяных цистерн, сначала он пытался перекричать стук пустоты, но тут же сдался и водрузил шляпу на голову. Надя извинительно чмокнула бритую щеку, она была возбуждена полупьяным соблазном, черт с тобой – еду! Вот увидишь, к тридцати годам у меня будет сто тысяч долларов, трое детей и два мужа. Подхватив инженера под руку, Надин потащила его к дому железнодорожников. Под свет голой лампочки у подъезда.


Зачем она поднялась в квартиру!

В доме Веве ей внезапно открылось такое, о чем она совершенно не подозревала: оказывается, мать жила с инженером… Надин никогда раньше не бывала у Викентия Викентьевича, но тут пришлось. Пришлось самой открыть дверь, пьяные руки хозяина не могли укротить ключи, пришлось стащить с Веве легонькое пальто на рыбьем меху, грязные жениховские штиблеты, пошоркать щеткой заляпанные брюки, вымыть руки в фаянсовом умывальнике. Скирмунт занимал служебную квартиру из двух комнат на втором этаже дома для служащих железной дороги. Казенная мебель. Самодельный шкафчик с книгами. Фаянсовая немецкая кофемолка, привернутая к стене. Карта Ленинграда в простенке между окнами второй комнаты, здесь была кровать Веве. Включив свет, чтобы уложить его в постель, Надя заметила про себя смешную подробность: безнадежная влюбленность Веве дошла до того, что он научился заправлять постель точь-в-точь как мать (!) – подушка накрыта сверху одеялом, а посредине складочка… Скирмунт плюхнулся прямо жениховском костюме, но Надя содрала с инженера выходной пиджак и галстук. Расстегнула пуговицу рубашки на горле. Уложила поверх одеяла. Веве пытался целовать ее руки. В комнате он снова стал пьянеть буквально на глазах. На одну минуту Навратилова подошла к любопытной карте. Она была рисованной. С птичьего полета виднелись гадкие домики Невского проспекта, пестик Александрийской колонны, богатырская дамская грудь Исаакия, шпажонки Адмиралтейства и Петропавловки и прочие скучные соблазны Северной Пальмиры. Скирмунт был родом из Питера.

– А чем хуже твой Ленинград? Тут Пушкин жил. – Ей не нравилось, что Веве замолчал.

– Хуже. Сейчас это провинция. Там есть потолок. И Пушкина там убили. – Он отвечал, закрыв глаза. Звуки во рту с трудом сплавлялись в слова. – Только в столицу. Хотя жить там невозможно.

Скирмунт застонал от головной боли. Надя решила положить ему на лоб мокрое полотенце. Распахнула без спроса створки платяного шкафчика и обомлела: на плечиках висело несколько маминых комбинаций. Из полумрака пахнуло ее любимыми духами «Белая сирень», и дочери померещился запах ее голого тела. Еще не отдавая отчета в том, что это значит, стиснув догадку, она машинально взяла чистое полотенце из бокового ящичка. И новый ожог: это были их домашние полотенца с вышитым в углу инициалом Н. Сунув полотенце под струю холодной воды, Надин с бьющимся сердцем пойманного зверька разглядела на кафельной полочке над умывальником забытое мамино колечко из мельхиора. Разглядела и коротко разрыдалась. Вернувшись в комнату, она старалась не видеть ни шкапа, ни кровати – ей повсюду мерещилась голая мать. Шлепнув сырым полотенцем по лбу спящего Скирмунта, Надя пробкой вылетела из паскудного ужаса. От того, что мир так отвратителен, хотелось по-собачьи завыть на луну. Открыть в матери, что она женщина! Что на ней может лежать голый Веве с животом и бить в тайну тайн мужицким болтом… это было то же самое чувство недоуменной гадливости, с каким наш Адам Чарторыйский открыл в Москве, что его отец – похотливый альфонс. При этом Надин не могла не поражаться собственной глупости и слепоте. Посчитать заправленную постель холостяка подражанием матери! Дурында! Вернувшись домой, она в горячности чувств так саданула дверью, что мать вышла из своей комнаты в ночной рубашке, босиком, на ходу вынимая шпильки из гривы волос и встряхивая тяжелым ливнем: что с тобой?

Надя смотрела слепым взглядом заплаканных глаз: «Ты там забыла свои вещи. Платье. Кольцо. Держи. Я взяла без спросу».

Мать споткнулась на ровном месте. Что-то непроницаемое рухнуло в лице. Сделав два широких шага, она порывисто обняла дочь, и обе блаженно расплакались. Слов не требовалось.

– Но он же старый хрыч, – промычала Надин наконец ей в плечо, – а Игорек Алексеевич милейший человек.

Среди маминых ухажеров старшая дочь всерьез выделяла только Игоря Алексеевича Фрячика, застенчивого товароведа из ОРСа.

– Молчи, молчи, – шептала мать, боясь заглянуть в глаза дочери. С ним она тоже жила и еще с одним человеком тоже.

– Но почему ты отказала ему?

– Молчи, молчи, – продолжала мать, дуя на рану, – ты разбудишь сестру.

– А я не сплю, – звонко заявил голосок.

Они вышли на кухню.

– Тогда знаешь что, – промямлила Надин, – я пока уеду.


Так в слякотную мартовскую пору утонувшего 1973 года началась ее московская планида, но путь Навратиловой в столицу сначала описал внушительную кривую. Весна застала ее в тысячах километров от Козельска, в тесном пустоватом кафе-стекляшке, аж в Гагре, в десяти минутах ходьбы от моря, где она устроилась без всякого оформления бумаг, под честное слово, за 50 рублей, за бесплатную крышу и харч крутиться у кофеварки, собирать со столиков грязные чашки, мыть их в железной мойке, тащить на подносе в зал, протирать тряпкой мраморные столешницы, убирать мусор. А наняла ее в помощницы ее же сверстница-грузинка винноглазая Маквала. Увидела ее на вокзале с вещичками, подхватила сумку, предложила койку в комнате за 2 рубля в сутки, а когда через пару недель все Надины денежки испарились, как вода из кипящего чайника, предложила поработать «сколько захочешь» в кафе, где сама работала буфетчицей.

Надя с радостью согласилась. Ей пришлась по душе та ленивая свобода, с какой здесь дышалось. Сонное море. Сонное солнце. Бессонница весны. Аромат крепкого чая, разлитый в воздухе. Грязной работы она не боялась: подумаешь, мыть посуду с 12 до 16! А ранняя южная весна захватила в плен снежное сердце – никогда еще в ее жизни время жить не начиналось так рано. Зиму она никогда не любила. Там, дома, окрестности городка еще лежали в снегах, небо парило морозцем, а тут все охвачено пылом свежей горящей зелени на горах, цвели ярко-желтые соцветия дрока, надувались шары магнолий. В кронах платанов, в морском рокоте обдуваемых листьев спелый глаз легко видел муаровые кольца силы или павлиньи глазки света, проколовшего зелень в оправах из радужки. Небо над морем пестрело сонмищем облачной пены. Душа скулила собакой от счастья. Сезон начнется в июне, а сейчас всего только март. В кафе посетителей кот наплакал. Местные мэны кофе почти не пьют, это было как-то не принято, да и крохотная чашка стоит 50 коп. Ее нужно было уметь выпить по-европейски, через жальце скупости, мелкими глотками-укусами откусывать варево, а местные кепки выпивали чашку одним глотком, как газировку, и стояли в недоумении, не зная, как дальше убить время. Брали еще две чашки и, вновь опрокинув горячую жидкость, с вялым изумлением шли на улицу, где, присев на корточки у кафе, размышляли: полтора рубля за минуту? Ну и ну. Кофе умели пить только те, кто тормозил у стекляшки легковую машину и пил «эспрессо», потягивая сигарету, облизывая нежное свежее безе и снисходительно любуясь панорамой морского безделья сквозь чисто мытые стекла. А любоваться было чем. Наболтавшись вдоволь с винноглазою Маквалой, которая рассказывала вечную лав-стори, в 16.00 Надя уходила сквозь шеренгу веерных пальм в одиночество. Она впервые наслаждалась бесцельностью своего существования, находя смысл в таких, казалось бы, пустяках, как чувство собственной молодости, как рокот прибоя, волочащего гальку, как еле заметные глазу розовые разводы в снежно-голубом небе над жемчужным мерцанием моря, наедине с солнечным диском, откуда тянуло легким жаром космического пекла. Есть ли в мире силы, способные погасить солнце? От глупости вопроса можно было балдеть часами. И ни одного купальщика! Море холодное! Пусто и тихо. Она блаженно открывала тело ослепительному блеску. Только с автострады, идущей высоко над головой вдоль зеленых гор, долетали порой клаксоны автомашин. Обычно она брела по галечному пляжу в сабо на босу ногу в сторону приморского парка, где усаживалась читать случайно прихваченный томик Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть…». Но так сладко было на душе от непонятно какого счастья, что и глупость, и скука казались бесконечно милыми, как котята. Ее уже знали. Она любезно трепалась с местным фотографом Гиви, который убеждал ее сфотографироваться на память, здоровалась с продавцами газетных киосков, где никогда ничего не покупала, кормила обломками булки ломак-павлинов, которые вдруг начинали противно орать голым голосом зверя, но уж никак не птицы. Ее маршрут неизменно заканчивался у пустынного морвокзала, построенного давным-давно в сталинском стиле культурного отдыха, и пафос его счастливых скульптур был неуместен даже здесь, на морском солнцепеке.

«Прекрасно ни от чего не зависеть, – думала Пушкиным Навратилова, – отчета не давать ни богу, ни царю».

Она внезапно погрузилась в то блаженное состояние, в котором оказывается молоденькая девушка, когда чувствует, что нравится всем без исключения, и хорошеет от этого ощущения все больше и больше. Она нравилась не только южным мужчинам, они были не в счет, но и суровым усатым женщинам. Маквала приходила смотреть, как вечером Надя расплетает косу и распускает вдоль спины пушистую платину. «Мне бы такие волосы, – наивно восхищалась Маквала, – я бы стала певицей».

Только ночью Навратилову порой охватывала безотчетная тревога. Она оставалась наедине со своим телом, и это тело – при луне – начинало жить какой-то отдельной собственной жизнью. В его волшебной глубине раскрывались черно-красные цветы с траурной начинкой, на поверхность млечных грудей всплывали соски. Надя переворачивала подушку прохладной стороной вверх и опасно чувствовала, что тело живет по своим тайным законам и не собирается считаться с ней, что ее сердце заодно с этими упругими мышцами и косматым дымком, который чадит между ног, что тело вновь и снова предъявит свои права, и она ничего не сможет поделать с этим зельем заговоренной плоти. Южный дом засыпал медленно. Был слышен с улицы гортанный грузинский говор, так могли, пожалуй, говорить между собой птицы. Маквала ходила за стеной по кухне, хлопая дверцей шкафа и звеня посудой. Ее муж таксист Малхаз курил на веранде, и в открытое окно долетал запах дешевого табака. Со двора доносилась возня рыжих покупных кур в клетке. Завтра Малхаз привычно отрубит на деревянном полу курьи головы, кинет пернатую груду в таз, а Маквала смоет с досок дурную куриную кровь. На мозаичном полу лежали лунные полосы, которые то и дело зачеркивались тенями летучих мышей, сонно колыхалась синтетическая штора. Ночь была полна душных пустот, в которых томительно распускались все новые и новые грозди влажного мрака. Шум моря порой заглушали сладкие паровозные гудки или стук электрички. Так же точно голосила железная дорога в ее Козельске. Михо, гижи, ахали машинас гинда… моди сахлши, переговаривались молодожены. И снова тишина. Гул моря и мироздания. Лай собак, слабый визг свиней в загоне на задах дома, стиснутые стоны Маквалы на веранде, где они с Малхазом занимались любовью. Зияния новых лунных пещер в черной плоти ночи, чуть зримое сияние света на темном востоке. А вот и объятия сна. Еле слышное колыхание груди, лунное затмение тела, в котором гаснут чувственные розы, и рука мягко падает на пол с низкой кровати.

Словом, она была по уши счастлива.


Но вот погода судьбы начала портиться, на городишко стал накатывать девятый вал курортников со всего СССР, милое межсезонье кончилось. Уже в мае море усыпали сырые шлепки купальщиков и купальщиц, а на пляжной гальке запрыгали надувные мячи, в пустом кафе стало не протолкнуться, тихий рай принял законный облик самой пошлой провинции, а главное, к Наде стали клеиться мужики. Она пыталась устроиться посудомойкой на теплоходы курортной линии Одесса – Батуми – Одесса, но из этой затеи ничего не вышло, и в один прекрасный июньский день Надин укатила так же легко, как приехала: ноги в джинсы, в руки аэрофлотскую сумку, на голову стильное канотье из рыжей соломки, купленное по случаю на толчке. Маквала закрыла кафе – верная потеря полсотни – и пошла провожать на поезд. Надя ехала в Анапу, где, по слухам, можно было прокантоваться пионервожатой все лето в бесконечных пионерлагерях. Маквала у вагона вдруг разревелась, она успела привязаться к своей помощнице. «Чего ты воешь?» – «Не уезжай. Я ж тебе всю жизнь рассказала…» Надя рассмеялась и порывисто обняла подругу. «Тише ты», – Маквала отстранилась, она ждала ребенка. Надя бережно погладила арбузный животик. Ей было стыдно перед Маквалой, ведь на самом деле она поспешно уматывала из-за того, что к ней стал тишком причаливать Малхаз. Вчера он уже получил по зубам. В расхлябанном поезде Наде вдруг всплакнулось: все-таки надо было начинать хоть как-то жить, но жить – в Надином понимании этого слова – не пришлось еще чуть ли не до поздней осени. В Анапе все сложилось удачно. Она выбрала пусть не самый классный, но все-таки довольно клевый пионерлагерь, который принадлежал столичному часовому заводу. Ее охотно приняли на две смены. И так же, как раньше Надин наслаждалась одиночеством и чтением томика Франсуазы Саган, так и теперь она азартно ушла в суету пионерии, под ее началом оказалось 35 шалунов, сорванцов и шкодников, от которых она сходила с ума и была рада, что ей некогда жить собой. Лето 1973 года стояло великолепное, жаркое, сочное солнцем. Она безбожно загорела прекрасным загаром цвета сливочного шоколада, даже подурнела, ее волосы были полны песка, а голова – забот о распорядке дня, о том, что Леночка Хорнер потеряла фотоаппарат, что Саша Песцов остался в корпусе с температурой 37,8 – видно, перегрелся на солнце. Выкупанная участью в море, обожженная солнцем до терракотовой плотности, она производила на мужчин все более разящее чувство: вдруг обнаружилось, что в нее влюблены сразу трое, а больше всех детский врач-терапевт Вова Агнивцев – ради шутки взрослые именовали себя на школьный лад. Это был довольно забавный долговязый мужчина с пепельными усиками и сердитым лицом. Если бы он был умен, Надя бы никогда не пошла на этот курортный романчик: с умным пришлось бы стать самой собой, а Вова был глуповат и верил не тому, что чувствовал, а тому, что она говорила о его чувствах. В общем, с ним можно было дурачиться, притворяться, встать, например, в героическую позу и сказать: «Я хочу славы и блеска!» Вова терялся, краснел, и ей это ужа-а-сно нравилось, зато ночью он превращался в черную теплую массу с угольными руками негра и лунными глазами, и в нем стыдливо просыпалась нежность, и звал он ее правильно – не Надя, а Надин. И молча царствовал над ее плотью до полного изнеможения набегов. Эти превращения ночного царя в оболтуса и обратно страшно занимали Навратилову. Кроме того, Агнивцев был москвичом, выдавал себя за холостяка, обещал помочь с пропиской. И Наде нравилось чувствовать себя расчетливой, цинизм помогал ей быть честной в отношениях, ведь у Вовы не было никаких шансов на ее сердце, только на тело, которое она как-то странно презирала и не считала нужным слишком уж считаться с его неприкосновенностью. Еще в школе заинтригованная тем, что же такое плотская любовь, Навратилова поспешила иметь свое мнение на этот счет и, потеряв девственность, обнаружила, что в ней живут две женщины: школьная отличница-полутихоня и пылкое мятежное существо, способное быть бесстыдной и даже до крови кусаться. Тридцатитрехлетний Агнивцев, в свою очередь, сам был растерян тем, какую власть взяла над ним эта провинциальная девчонка из Козельска: он был не чуток днем, да, но вовсе не глуп и был напуган открытием собственной нежности, какой в себе никогда не подозревал. Подлинное чувство всегда отличается от ложного внезапным открытием в себе все новых эмоций. Думал смеяться, а разрыдался.

Но тайные встречи в коттедже для воспитателей скоро перестали быть тайной, а после того как их ночное купание нагишом застукала старшая пионервожатая Дюжикова по прозвищу Саранча, Агнивцев был изгнан дирекцией лагеря в один день без каких-либо объяснений. Он уехал в дурном смятении, но не в Москву, а в Рыбинск, где у него на пару с сестрой имелась дачка в сосновом леске. Он звал Надю с собой, та колебалась, репутация «соблазненной и покинутой» ей была ни к чему, но перспектива отплытия от моря в лес, в городок с рыбным имечком не привлекала. Да и до конца смены оставалось всего две недели. Они договорились, что сначала любовник вышлет ей деньги на авиабилет, а там – может быть – она осчастливит его своим прилетом. И вот, оставшись одна, Надин вдруг несколько дней пролежала с высокой температурой и с подозрением на дизентерию в лечебном боксе, где кроме нее лежала тихая девочка Нуца. Эта нежданная пауза в карантине ушла на типичную для русской девушки бессонницу: зачем ты живешь? кто ты есть? и какая высокая цель может придать смысл твоей женской судьбе, кроме таинства родов? Надин была бы противна мысль каббалистов о том, что Творец не придал женщине высшего смысла. Как дать сбыться своей судьбе? Что значит бежать все быстрей и быстрее? Странно было болеть в десяти минутах ходьбы от моря, лежать под прохладною простыней, закрываясь тенью руки от солнца, слышать сонное посапыванье Нуци и приступ прибоя, видеть ртутные всплески морских бликов на потолке больничной палаты. Но найти цель жизни за три долгих дня и три ночи не вышло. Зато выздоровление было прекрасным – первым делом Надин безрассудно далеко уплыла в гладь безмятежно-плоского моря. Кстати, именно в Анапе она радостно обнаружила, что держится на воде великолепно и способна плавать по два-три часа. В тот день – к детям врач еще не допустил – ее заплыв был рекордным: раскинув руки крестом, Надин отдыхала на спине, блаженно подрагивая телом в такт с колыханием пятнистой и бесконечной синевы, наслаждаясь тем, как журчит в ушах легкая соленая вода. Оказывается, водяным и сырым делает море звук воды, а не цвет, не глубина. Солнце все так же неизменно и светоносно каменело в космической бездне, излучая божественное бескорыстие. Горизонт сливался с бесконечностью облаков, там, в золотой пади, дремлют ангелы, колеблются оцепенелые сны, перистые тучки грустно слипаются в лебединые крылья. Вокруг Нади в воде кое-где шевелились студенистые лужицы медуз, обманутые рыбки порой подплывали к кончикам пальцев, а один раз из глубины выскользнул дельфин. Сверкнул черным буруном и исчез. Как прекрасна была бы вот такая юная смерть, дремала Надин, и тут ей пригрезилось, что смысл жизни надо искать только в душе. На линии горизонта сновидением Гелиоса миражировал белый пароход, Надя, конечно, не знала, что он плывет круизом из Одессы в Батум и там на палубе первого класса, в полотняном шезлонге, спрятав глаза за черными зеркальными очками, цепенеет на том же солнце белокурая девственница, опустив на колено ладонь, испачканную коричневой ржавью. Для нее смысл всего был исключительно только в себе. Она только что могла потопить белый дредноут. И лазурная вечность равнодушно взвешивала на весах эти два одиночества.

Эрон

Подняться наверх