Читать книгу Эрон - Анатолий Королев - Страница 9
Часть первая
Глава 3
ТИГРОВЫЕ ГЛАЗА РИМСКОЙ ВОЛЧИЦЫ
2. Умаление отца
ОглавлениеСтранно рифмуются эти два расставания на перронах тысяча девятьсот семьдесят третьего года – Стеллы Тургеневой с Адамом Чарторыйским на московском вокзале и Веры Волковой с Филиппом Билуновым на затерянном полустанке в Ленкорани. И там, и тут – наивное прощание навсегда и общая для юношей упрямая улыбка, в которой есть тайная нежность, которую они в себе презирают, потому что нежность уязвима, а идол юности – именно неуязвимость. Тайным плодом той московской ночи была греза: молодая замужняя женщина на минуту подумала, что в ней растет ребенок от Адама, Вера в Ленкорани поняла, что беременна, и думала, что в Москве придется срочно избавляться от следов ее связи с Филиппом. Меньше всего она мыслила о беременности как о ребенке, нет, это был только его след, ее кровь, и только.
«Только отсутствуя в жизни, только избегая всего человеческого, слишком человеческого, можно остаться неуязвимым в себе, а значит, в конце концов – человеком. Главное – бегство…» – приблизительно так обращался к себе еще один молодой человек того времени по имени Адам, механически швыряя с балкона в темноту шарики для пинг-понга и слушая, как они тускло стукают об асфальт.
Адам Чарторыйский в то давно забытое лето 1973-го, лето двух московских потопов, когда дождевая вода затопила такси на Неглинной до уровня баранки и пассажиры, вылезая из машин, шли по пояс в воде… так вот, в то знойное лето Адам проектировал для души фантастический Колумбарий, зловещий зиккурат с вечным огнем на макушке. Он был в прекрасном расположении духа, его студенческий проект зернохранилища был отмечен в числе лучших, Люська-натурщица жила с ним, баловала ворованной у буфетчицы-матери севрюгой, старая «Победа» была вполне на ходу… но вот странность… все же мыслями и духом полного счастья владел мрачнейший Колумбарий. Из каких глубин безоблачной души тучей мрака вырастал проект жуткого капища со скульптурами всех погибших за царство свободы революционеров? Эту условную тысячу фигур Адам рисовал без голов – каждый из тысячи нес голову в руках.
В то лето он опять жил один, без Щеголькова, и наслаждался своим уединением, свободой и угрюмостью воображения. Единственным камнем в одиночество тропического июля стал тогда приезд отца, который неприятно поразил сына. Андрон Петрович приехал внезапно. Вдруг в середине дня противненько тенькнул звонок в прихожей, и на пороге чертиком из табакерки появился отец. Он стоял, прижав палец к губам: тсс-с-с! Что? Почему? Адам был рад, но удивлен. Отец был педант, а свалился как снег на голову. Что было не в его правилах. Оказалось, он был в командировке в Калуге и завернул тайком в Москву.
– Адам, я здесь инкогнито. Ни слова матери.
Впервые в жизни отец держался с ним на равных и чисто по-мужски рассчитывал на его поддержку.
Он приехал «встряхнуться». Такой поворот отношений ошеломил сына. Адам как раз клеил из черной бумаги объемную модель своего капища безголовых страстотерпцев и получил язвительный разнос от отца. «Кому ты этакое сможешь продать?» – горячился тот. А вечером потащил в ресторан. В Москве прошла его студенческая молодость, и Андрон Петрович настоял на том, чтобы они пошли именно в «Берлин». До войны это была модная ресторация, а сейчас они оказались в жалком третьеразрядном кабаке, где их хамски обслуживал поддатый официант, где серели грязные скатерти и пластмассовые цветы в вазочках с мутной водой. Но отец словно ничего не замечал, все напоминало ему молодость: пыльные пальмы у колонн в зеленых кадках, бронзовые одалиски с лампочками в руках, фестоны на этих лампочках. Кровь прихлынула к лицу, щеки горели, а когда зарокотали стереоколонки ресторанного ВИА с круглой площадки, где когда-то играл джаз-банд Жорки Каца по кличке Фриц, он вскочил, пошел на свет глаз какой-то одинокой дамочки, потом, оттанцевав, усадил ее за столик. Сын враждебно молчал, а Андрону Петровичу хотелось праздника.
– Это мой сын, будущий архитектор, – слетело чертовым шлепком с языка, – Ле Корбюзье! Вальтер Гропиус! Нимейер… – он хотел подольститься к дамочке. И вот те раз – перестарался.
– Так вы старик? – прыснула дама хриповатым смешком и тряся бюстом. В пальцах, как в клюве, была зажата сигаретка: она ждала, когда мужчины предложат огонь. Адам, не скрывая антипатии, пил вино, жевал каменную колбасу. У дамочки были грязные ногти, мешки под глазами и вообще несвежий вид, а отец держался по-светски, элегантничал, вкручивал «да-с», токовал:
– В мои годы сюда можно было заявиться втроем с двадцатью пятью рублями в кармане и прилично посидеть. Помните, была такая синяя большая бумажка?
Дама гневно пожала плечами, – она молода, чтобы помнить такое! И требовательно поднесла сигарету к губам: спичку, мужлан.
– Как раз на вашем месте, – отец чиркнул спичкой, сломал от возбуждения и стал трусливо гасить злой огонек на скатерти. Адам страшными глазами смотрел даме в лицо. Но та была невозмутима: сын болтуна был не в счет.
– Так вот, – продолжал отец, – помню, как Герман Дулин заснул, положив голову в тарелку. А он был молод, но лыс совершенно. Да-с! Мы ему голову горчицей намазали!
– Га-га-га, – раскатилась дама на весь кабак прокуренным голосом. Сыну было стыдно за отца. Адам еле-еле смылся из ресторана, сославшись на срочное дело. Он был так наивен, что снова опешил, когда в полночь отец заявился с дамочкой на квартиру и, утащив в сторону, пьяненько подмигивая, попросил, чтобы он оставил их «тет-а-тет» и чтобы только тс-с-с… Так Адам внезапно оказался на улице, попытался устроиться на ночь в «Победе», но старая машина насквозь провоняла бензином, словом, спать пришлось на Казанском вокзале, а утром, вернувшись, сын допил чашу унижения и стыда до дна. Блядь еще спала. Сначала он был вынужден сварить им кофе, а затем на звонок матери из Б-бска врать – под затравленным взглядом Андрона Петровича, – что «все прекрасно, мам. Жаль, что отец не сможет заехать, ведь от Калуги до Москвы всего пара часов на электричке…»
Женщина смотрела на мужчин ненавидящим взглядом. Утром она смыла краску с лица и оказалась чуть ли не ровесницей Адаму, всего лишь изношенной девицей с огромным бюстом.
Адам любил отца, но никогда вполне его не уважал по серьезной причине: ему казалось, что тот погубил свой талант в череде бесконечных компромиссов. А сейчас он увидел, что отец еще и пошляк, и не умен, и, наверное, врал, что знавал Корбюзье и пользовался симпатией великого швейцарца. Когда они наконец остались вдвоем, Адам выложил отцу все, что он думает, и зло ввинтил вранье насчет Корбюзье. Именно последнее больше всего задело Андрона Петровича – он все еще не мог понять, что теряет сына. Отец стал оправдываться, затем накричал на Адама. Чарторыйские не врут! Дело дошло до монографии, где были указаны годы пребывания Ле Корбюзье в первопрестольной. Отец в то время был еще школяром, словом – ложь, ложь, вранье. Андрон Петрович впал в истерику, кстати, он действительно говорил правду: Корбюзье знал одну его студенческую работу, проект реставрации здания Центросоюза самого Корбюзье на Б. Мясницкой, и тот бывал в мастерской маэстро на рю де Севр, бывал… Но сын смеялся над ним со слезами на глазах. На следующий день Андрон Петрович попытался восстановить отношения, и повод нашелся самый действенный – визит к первой жене и знакомство Адама сестрой, которую он никогда не видел и которая носила материнскую фамилию – Аничкова. Но для сына это была еще одна большая неправда отцовой жизни. Первая жена Андрона Петровича и мать Адама были в родственных отношениях, что-то вроде сводных сестер, которые из-за отца разорвали всякие связи. Не поеду! Андрон Петрович съездил один, а уже ночью уехал в аэропорт и улетел в Б-бск. Адам не спал, хорошо слышал, как отец тихо ходит по кухне, как щелкают замки чемодана, как закипает чайник, он понял, что отец уезжает, затем скрипнула дверь: на пороге появилась ночная тень. Адам быстро закрыл глаза и сделал вид, что спит. Отец не решился будить и уехал, оставив записку из двух слов: «Прости, сынок». Да еще надышал в комнату запахом валерьянки. Весь тот проклятый день у Андрона Петровича ныли душа и сердце. Адам чувствовал нежное цветение валерьянки в сумраке комнаты и думал о том, что жить, обитать душе в старом теле – ужасно, но придется. Представил на миг, что его руки скованы старостью. Медленно опустил пальцы на стул, стал как бы старчески по-паучьи шарить по предметам: вот ложка, вот стакан, вот будильник, который он не сможет когда-нибудь завести или расслышать трезвон… От жути собственного воображения он вскочил и сделал стойку на руках. Странная картина – молодой человек, застывший ногами вверх в латунном сумраке московского рассвета, Адам-сын, разлюбивший Бога-отца.
Приезд Андрона Петровича имел для сына еще одно внезапное продолжение: неизвестная сестра Майя пришла сама. Дня через два внезапно грянул звонок в прихожей: на пороге квартиры появились три девушки и устроили Адаму розыгрыш. Майя хотела, чтобы он сам угадал, кто из них она – его сестра. И хотя в памяти Адама хранилась фотокарточка белобрысой девочки с челочкой, которая обнимала за шею овчарку, он назвал ее последней. Голос крови ничего в его случае не подсказал; меньше всего Адам хотел, чтобы сестрой оказалась именно эта девица в фиолетовом парике, с густо наложенными тенями вокруг глаз, в модной мини-юбке в складочку и таких же модняцких туфлях-лакировках на исполинской пробковой платформе… Оказывается, два дня назад отец оставил первой жене московский адрес Адама. И предупредил, что первым тот никогда не придет: струсит не понравиться! Почему? Неужели отец прав и в Адаме живет такая вот трусливая опаска нарцисса?
Сестрица Майя оказалась выше его ростом на целую голову, даже и тогда, когда сбросила с ног высоченные туфли.
Адам достал из холодильника нехитрую снедь: сыр, масло, банку икры из минтая, к которой гостьи присоединили две бутылки красного вина и дыню. Майя с любопытством рассматривала пухлое лицо симпатичного толстенького братца, светлый ершик волос, детские пухлые губы; пыталась разглядеть в нем черты самой себя и не находила, но он ей сразу понравился. И своей растерянностью, и тем, что не потерял такую редкую для цинического времени способность краснеть. Ей понравились его сильные большелапые руки и сам он, похожий на упрямого лобастого щенка. При этом она понимала женским чутьем, что сама-то как раз, наоборот, понравиться ему никак не может. В нем чувствовалась провинциальность, сердце, настороженное на женский вызов, на любую экстравагантность. Интуиция ее не подвела; гостьи бесцеремонно осматривали его жилище, трогали руками пластинки, разглядывали модель колумбария на письменном столе, изучали картонный кубический фаллос – проект Щеголькова «голубой интернационал»; Адам был смущен – пока они листали иностранные журналы по архитектуре, отпивали винцо, он украдкой разглядывал ту «белобрысую девочку с овчаркой», которая, сдвинув на лоб огромные зеркальные очки в стиле Элтона Джона и скинув туфли, босиком ходила по его дивану. За ее щекой гуляла карамелька.
– Хочу бросить курить, Адамчик, – объяснила она.
Это была единственная прямая фраза, которой она с ним обменялась. Майя видела, что братцу не по себе, а тот все с большим подозрением замечал в ней отца: вот она так же постукивает ладошкой по губам – раздумывает; вот сидит, обхватив руками локти, или смотрит чуть исподлобья, наклонив голову влево… от мелькания знакомых с детства отцовых черт в этом абсолютно незнакомом человеке Адаму стало не по себе. Разговор не клеился, шел по верхам: где учишься? сколько платишь за квартиру? Адам не мог справиться с приступом неприязни. Оказывается, не хотел он никакого родства. Одному было лучше. А тут еще подруги Майи настойчиво искали в них фамильные черты Чарторыйских и нашли массу схожего. Оказывается, увеличение самого себя в мире, удвоение присутствия – преотвратительное чувство… особенно если твой идеал как раз бегство, отсутствие в жизни. Адам ежился от столь бесцеремонного оглядывания, от того, что Майя хватает его руками за голову и вертит в разные стороны, изучая Адамовы уши. В довершение всего одна из подруг достала из сумки невиданный штатовский аппарат «Поляроид», который тут же выдал два цветных снимка – один брату, другой сестре – где он увидел впервые взглядом вечности свою комнату и самого себя: красного от вина, пучеглазого мальчика-толстячка рядом с бледной некрасивой девушкой в наглом парике, с зеркальными очками на лбу, с усталыми глазами под дугой выщипанных бровей и жирно накрашенным перламутром – отцовским ртом.
Вино было стремительно выпито, банка с икрой минтая вычищена до икринки, дыня обглодана со студенческим пылом. «Мукузани» помогло Адаму преодолеть душевное потрясение, и он уже успокоенным уселся за руль «Победы» – развезти Майю и подруг по домам. Увидев смешной детский затылок, Майя истерично обняла его сзади и поцеловала в ершик: ну, здравствуй, братец. Машина слегка вильнула в летящем ряду авто, рвущихся от Сокольников к площади трех вокзалов, и ее тут же одернули злыми клаксонами. Над столицей висело раскаленное небо небывало жаркого июля. Солнце выпекало из асфальта пот; комки белых туч на глазах слипались в циклопическую небесную пирамиду, которая дышала на город пеклом близкой грозы. Майя с подругами ехала в легендарный Дом Правительства, где служила в домработницах в семье своей же подружки – той, что вытащила «Поляроид», – и на Большом Каменном мосту по крышам машин хлестанули первые водяные розги. Адам еле успел нырнуть в переулки дома-крепости, как хлынул водяной потоп, девушки бросились в подъезд, а он еще долго сидел один в голубой утробе грозы, пока не иссяк напор стихий, не погасло небесное электричество, и не стали лопаться пузыри величиной с детский кулачок на широких гладких ручьях; душа его успокоилась, глаз бродил по черным бетонно-стеклянным крестам бывшего третьего Дома советов, и ожившее воображение говорило ему, что вот оно, искомое, – подлинный некрополь революционной трагедии, голова волчицы Третьего Рима; а взвинченному уму мерещились на балконах, за стеклами окон, на крышах, в кабинах лифтов сотни гипсовых слепков в стиле американца Сегала, с обнаженной в гипсовой плоти кровельной арматурой. Вот оно! Тысяча белоснежных покойников с безглазыми и безротыми лицами, в потеках извести и гипса на щеках, с концами проволоки, торчащей из слепошарых глазниц, но… но если ты предпочитаешь не быть, подумал Адам, какой же ты, к черту, архитектор? Трудно найти другой пример такого же массивного, властного, бесконечного, долгого, осязаемого и тотального явления в мир, какой являет собой архитектура. Как одновременно не погрязнуть в окликах жизни и предъявить – кому? – свое чистое человечное «я»?
Донк!
Отвечает шарик пинг-понга, брошенный ночью с балкона в темень молчания.