Читать книгу Мания. 2. Мафия - Евгений Кулькин - Страница 17

Глава четвертая
3

Оглавление

Куимов не заметил, как на горизонте вскучились облака. Только что было совершенно чистое небо, и вот ему навстречу как бы кто гонит отару овец. А непогодь портила все его, хотя не очень обширные планы. Ибо он считал, что если где-то душа отдыхает от суеты и каверзы, так это в Александровке, приписанном к речке Иловле селе, имеющем по нонешним временам роскошество – и до самой околицы асфальт, и железную дорогу с персональной станцией, прозванной, однако, по имени соседнего села Солодчей, и не успевшую сдаться на милость людской неуемности уютненькую с лесными опушками и мелководными речными плесиками пойму.

В Александровке у Куимовых дом. Собственный, в центре села. Добротный. Но вот жить в нем удается весьма и весьма редко. И отчасти от того, что библейская простота быта, которая исповедуется там, как-то уже не устраивает, что ли. Даже для Геннадия, вроде бы привыкшего к мысли, что земля – это часть религии и чем ниже ты ей кланяешься, тем она больше дает тебе благ. Что отношение с миром должно быть через любовь к нашей исконной кормилице.

Но духовный мир и душевный покой, подчерпнутый там, как бы являют собой последнюю утопию века. Вот, мол, уеду туда, где нет каверз и живут только одни праведники. И посвящу себя свободе искать и находить. И трагедия духа тихо сгинет сама по себе, как стихийная история растворится в прошлом, и будешь верить только лишь в свою правду.

Но, как это ни прискорбно, жизнь лишена выбора драмы. И бытие приобретает фанатическое обличие там, в городе, в этом людском муравейнике, где глобальные явления, пластуясь, творят решающие конфликты и критерии. Гениальные фантазии, освободившие греховный мир от высокой трагедии, как бы говорят, что жизнь – это прелюдия последней идеологии века и ее культурная характеристика определяется степенью засоренности души, а похороны – это предисловие к забвению. Недаром в свое время Василий Розанов сказал: «Раскольники – это последние верующие на земле».

Был как-то у Куимова один знакомый по фамилии Ледяков. Так вот, этот Савелий Ледяков, легкий человек во всех отношениях, привез с Севера, где обретался многие годы, такую байку. Была там у них какая-то то ли секта, то ли простое сообщество однодумцев, которое отличалось веротерпимостью и скромностью, теряющему предел. Они везде ходили только пешком, причем при этом распевали самими придуманные псалмы, не понимали сути национального государства, потому как считали, что кровавые конфликты возникают только на этой почве. А когда тебе будет неведомо, кто ты, то и не поволокет отстаивать свою якобы поруганную историческую правоту.

Люди эти не фотографировались, не позволяли снимать себя на видеопленку. И даже не хотели, чтобы о них писали.

И вот у них было такое предназначение: сообщество это должно было исчезнуть в двадцать первом веке.

То есть дальнейшие браки и разведение детей воспрещались. Вот доживут те, которые сейчас наличествуют, и – все. И никаких потомков.

Так вот эти самые люди придумали довольно любопытную идеологию для женщин. Когда одну красавицу Савелий спросил, почему она не выходит замуж, когда вокруг полторы тысячи неженатых мужчин, она ответила просто: «Боюсь испытать одиночество».

И вот что-то подобное стал испытывать последнее время Куимов, живя среди множества друзей и знакомых и по роду своей деятельности общаясь с таким количеством людей, что, кажется, только это способно обессилить душу.

Его уже не манило возвращение к истокам, не мугутила душу мучительная неопределенность. Ибо ему было ведомо, что психологический источник всех утешающих догм находится в собственной душе. И нечего взывать остановить время или обновить духовный опыт. Разрушение ткани бытия кроется в социальной утопии, в том разделении сфер, в котором не тяжелый момент рождает парадоксальное состояние, а вечные перемены, к которым так охоч человек.

Но предполагаемые темы его размышлений порой достигали стратегической высоты, когда хотелось осознать роль России в мире, уже пережившей экономические атаки и борьбу за свои интересы. Когда полная власть духа возвысится над тем, что мелкостно, а значит, и пакостно делится на несколько слоев. И в той среде, что его окружает, не отторгается только просветительство и искусство.

Рекламные лозунги вряд ли поднимут дух нации. Скорее, наоборот. Но именно они сейчас порождают растущую озабоченность всякого, кто хоть сколько-то сбросил с себя погромное настроение.

Мечтания и тоска – вот что сейчас имеет силу национального социального действия. Все другое отвергается как относительная слабость. Не имеют признания и полузапреты-полуразрешения, которые как бы витают в воздухе, но – из-за отсутствия активности, не стали знаменем демократии.

Геннадий помнит периоды и просвященной диктатуры, и культурного наступления, и самовласть неразумного этического характера. Равно как неоднократную попытку наведения порядка. Где много неприятного приносила чисто военная истерика.

Много неприятного шло и с другой стороны, где реально возможное тоже не принималось в расчет, где одновременно с неразумным авторитаризмом, любимым в российских условиях, пыталась главенствовать не подвергающаяся сомнению власть толпы.

Выявленным вопросом всезнайства теории, что начало демократии – это нормозадающий продукт распада всего предыдущего, явились два довольно спорных соображения. Первое, что попустительская мера, допускающая градации в предпочтениях, является не более чем рекламой нового образа жизни. Второй же довод был круче и злее. Он предполагал не подвергать сомнению то, что благополучно, хоть и пережив кровавость и прочие утеснения, прошло. Поэтому надо начинать с того, что по привычке будет восприниматься в штыки. Использовать жесточайший контроль и обоснованное доверие. Тогда – без сбоев и прочего всего, что ей сопутствовало всю жизнь, – заработает экономика. Состоится разумный раздел рынка, и – так уж устроено общество – оно скоро забудет примененный к нему опыт гильотины.

А тем временем тучи, что было взглыбились впереди, неожиданно разредились, и этой полупрозрачностью, как сетью или неводом, захватили значительную часть иловлинской поймы, и Геннадий неожиданно понял, что это же опустился на землю гибельный – без дождя – град.

И так уж случилось, что туча выградилась над самой Александровкой, обшмаляла, какую была, завязь садов, шрапнельно попросекала уже выкохавшиеся в ту пору лопухи и стозвонно оттараторила над единственной железной кровлей, под которой разместились сразу три требных заведения: сельсовет, правление колхоза и медпункт. Правда, в медпункте, на той стороне, что была обращена к пришествию тучи, град повыбил еще и стекла в окнах.

Словом, урон был учинен хотя и небольшой, но значительный с той точки понимания, что стекла сейчас не сыскать, яблок ребятишкам не видать; насчет же лопухов никто не стал сокрушаться – чтобы их совсем какая-либо холера изничтожила; а вот от барабанов, кои учинил град по казенной крыше, душа еще долго пребывала в непонятном, будто скаковом азарте.

Геннадий загнал машину во двор, отметил, что одна градина попала в черепушку, что висела на колу, и расколола ее пополам. А может, это разгокали ее ребятишки, которые в отсутствие хозяев на правах оных обживают тут запретные в другое время углы.

Пришел подвыпивший сосед.

Он всегда бывает «под мухой» и потому иным, то есть трезвым, не воспринимался совсем.

– Скажи мне, Александрыч, – произнес он. – Тебе известно количество наших потерь в Афганистане?

– Нет, – сказал Куимов.

– А зря! В политических целях ты должен все это знать.

– А зачем? – спросилось само собой.

– Чтобы оправдать печальный парадокс.

Куимов понял, зачем припожаловал сосед.

– Сколько тебе надо? – спросил.

– На бутылку, – деловито ответил тот.

– А где ты это все берешь?

– У тети Груни.

– Она варит самогон?

– Нет, – гордовато сказал он, – фабричную водку выпускает. – И поспешил навязать спор: – Не веришь, да? Я сейчас принесу…

И, метнувшись в свой двор, вернулся с бутылкой, на наклейке которой значилось, что это особая водка, произведенная на московском заводе «Кристалл».

– Видал? И по вкусу мягче любой бормотухи.

– Ну а не боится эта Груня, что ее – того?..

– Ты такого министра Лагунина знаешь? – вдруг спросил сосед.

– Да вроде слышал, – ответил Геннадий.

– Так вот это ее родной брат. Улавливаешь, откуда ветер?

Ежели Славка Журба был простоватым алкашом, то другой сосед Артем Гржимайло являлся ему явной противоположностью.

Он совершенно не пил. В свободное от своего тайного бытия время – ибо никто не знал, чем он занимается целый день, – приходил в сельсовет и там начинал, как все говорили, «качать права».

– Для вас, что, – обращался он, к примеру, к председателю или секретарю Совета, – советские праздники не колышат?

– А что нынче за праздник? – спрашивал его.

– День Парижской коммуны! – восклицал он. И значительно добавлял: – С нее все началось.

– Что именно?

– Насаждение идей коммунизма во всем мире.

– Ну и чего же нам делать? – наивничали сельсоветские.

– Вывесить красные флаги и в клубе прочитать лекцию об этом событии.

– Так про ту революцию никто же ни хрена не помнит.

– Тем более, наше дело обновить память.

К Куимову он приходил по другому вопросу.

– Скажи, – спрашивал он, – чего труднее писать – стихи али прозу?

Геннадий соответственно отвечал.

– А тогда почему за маленькую книжку платят больше, чем за большую?

– А откуда ты знаешь? – любопытничал Куимов.

– Да Петров мне говорил.

Петров – тоже писатель. Только, в отличие от Куимова, он там живет уже многие годы и сейчас, кажется, вознамерился навсегда перебраться в город.

– Так вот он мне сказал, что ты за маленькую книжечку стихов получил больше, чем он за толстенный роман.

Поскольку от этого «живой деньгой» не откупишься, Куимов предлагал ему что-либо почитать.

Он долго копался на полках библиотеки, потом неожиданно задавал вопрос:

– А у нас возможны террористические нападения?

– Не знаю, – отвечал Куимов.

– Вот в этом наша главная беда, – подхватывал Гржимайло, – это безучастность и апатия. А никогда не задумывался, почему всякая наша победа – трудная? А все потому, что у русского, даже взявшего кол, где-то в душе смутное предчувствие: а нужно ли пускать его в дело? Может, и так обойдется.

Он нашел какую-то брошюру.

– А чего это тут такая нарядная Москва?

Никто не помнил, кем Артем был до того, как насовсем переехал в Александровку. Ну что явно был не простым работягой, говорил его слог. И постоянная тяга к политическим спорам.

Нынче он тоже, перетасовав несколько книг, уселся у окна, глянул на пойменное прилесье, только что пережившее градобой, и начал:

– Что проще – сделать зрелое предложение или дать абсурдный приказ?

Куимов, пододвигая ему пепельницу, молчал.

– He заботясь о результатах, приказ, конечно, доступней, – продолжал он. – А если ты обладаешь правом того самого предположения?

Он раскурил, кажется, самокрутку.

– Репрессивная структура говорит, что промаха не будет.

Он углубился в какие-то свои размышления, потом продолжил:

– Вот не пойму я Горбачева. Сперва мне показалось, что он в свои реформы заложил корыстные политические интересы. Не хочу никого обманывать, поначалу мне кое-что по-настоящему нравилось.

– Что именно? – вяло спросил Куимов.

– Борьба с пьянством. Но когда Европа ему в смущенной форме возразила, он тут же вплыл в тему живого обсуждения.

– Ну а это, что, плохо? – поинтересовался Геннадий.

– Конечно! Ведь у них на Западе свой конституционный обычай, законы обычно универсальны: что в Канаде, скажем, что во Франции. Форма защиты трудовых прав везде одинакова. А мы – другие. К нам чужие мерки не подходят. Потом политические связи у нас совсем другие. Вон Славка Журба бегает по деревне и всем навязывает свою арифметику войны. Где-то прослышал, что мы в Афганистане прогусарили сорок миллиардов долларов и потеряли двадцать тысяч жизней. И это он только сейчас понял, что аргумент силы – самый последний у человека.

– Ну а какая же пропорция случившегося? – без интереса спросил Куимов.

– Не знаю, но Славкины цифры на несколько порядков завышены. Ну а что, военную машину легко запустить, но трудно остановить, это и дураку известно.

Он посидел какое-то время молча, потом сказал:

– Я в свое время тоже был политизирован в коммунистическом духе. Кричал лозунгами типа: «Советское, значит, отлично!», пока однажды не встретил одного старичка, который вчуже воспринимал чуть ли не все, что творилось вокруг.

– Как же ему удалось выжить? – апатично спросил Геннадий, надеясь, что, может, вот это определимое и даст возможность скорее высказаться и уйти.

– Он ведал у нас финансовым сектором, – продолжил Гржимайло, – и на любое отмечание у него недочетов говорил одно и то же: «С вашим глазом – быть министром финансов». И вот однажды он меня позвал домой.

– В гости? – спросил Куимов.

– Нет, помочь ему один баланс уравнять.

«Ага! – про себя произнес Куимов. – Значит, он какой-то финансист!»

– Приходим. Он знакомит с женой и с сынишкой. Тот сразу льстиво заметил, что я в мороз хожу без шапки. И вдруг мне тот старичок говорит: «Жизнь – это неоднородная мозаика. Никто с одного взгляда точно не скажет, каких кубиков или ромбиков больше, а каких меньше». Ну я, естественно, не спорю: так оно, наверно, и есть. «Но, – продолжает он, навешивая себе на шею салфетное ожерелье, – роль счетовода в том, чтобы назвать любую цифру. Пусть взятую с потолка. Только не сразить того, кто об этом допытывается пресными словами: «Не знаю!»

Он упулился в пепельницу, где – по привычке – препарировал окурок, и заключил:

– И с тех пор я пользуюсь его рекомендацией. А ты вот, о чем бы тебя не спросил, все время гасишь разговор той точной определенностью, от которой почти у каждого сводит скулы.

С этим Артем Гржимайло ушел.

И у Куимова наконец появилась возможность хоть сколько-то отдаться своему одиночеству. Именно ради него он загнал себя в эту приятную сердцу отдаленность.

А одиночество было ему нужно потому, что он внезапно заболел новым романом. Именно заболел, потому как порой у него даже поднималась температура.

А написать он решил как раз о перестройке. О том, о чем сейчас идет треп по всей Руси великой и что никак не совместится воедино. Все время какие-то идут непонятные выверты, неожиданные зигзаги. И почему-то каждому кажется, что это он, как дирижер, наломал руки на жестах, демонстрирующих восторг или разочарование.

А повод обо всем, что сейчас творится у Куимова, был, что называется, веский. Неожиданно один из его сослуживцев по флоту стал министром. И все время, когда им приходилось хоть и коротко, но общаться, тот постоянно спрашивал, может ли с чем-либо помочь или подсобить.

Но поскольку в этом не было необходимости, Куимов никогда ни с чем не обращался.

А однажды к нему приехал крестовый брат Николай и попросил ему «уазик» достать.

Куимов подумал и ответил, что особенно не обещает, но попробует.

– Да нет проблем! – закричал сослуживец в трубку, когда он ему позвонил. – Деньги в зубы и – айда в Белокаменную.

И Геннадий приехал.

И почти две недели провел там, пока все, по словам министра, улаживалось и утрясалось.

– Знаешь, – сказал ему в конце этого срока друг, – мой коллега сейчас в отпуске. Вот вернется… Словом, приезжай через месяц.

Куимов ездил к нему восемь раз. И когда, отчаявшись, собрался махнуть рукой, как секретарша министра, для которой он давно стал своим человеком, однажды – за чаепитием – спросила:

– А что у вас за такой вопрос, что Александр Елисеич не может решить?

И он – рассказал.

Света, как звали секретаршу, как-то отрешенно посмотрела на Геннадия, и можно было легко предположить, что она сравнивала качество дружб – мужской и женской. И потом просто так спросила:

– Что же вы мне раньше не сказали?

Умаянный бесконечными обещаниями, пустыми встречами, ненужными знакомствами, ничему не обязывающим питием, Куимов и на эти слова Светланы посмотрел, если так можно выразиться, как на въедливую борьбу добра и зла. Добро – предполагает, а зло – располагает. Вот сейчас она скажет то же, что и его друг: мол, в наши дни это дело совсем непростое, «уазики» в продажу почти не идут, ибо это, так сказать, оборонный заказ. Ну и в защиту своих намерений еще вякнет, что старания могут быть и не признаны.

И пока этот напряженный монолог вписывался в призрачный мир надежд, Света – по телефону – совершила некую живопись словами.

– Ларочка! – произнесла она в трубку. – Есть у меня один хороший знакомый, который до сих пор верит в праведную жизнь. Нет, не псих. Просто он, согласно своим убеждениям, никогда не сталкивался с тем, что находится вне морали.

Куимов не мог понять, зачем нужна эта изощренная проза.

А Светлана, чуть приламывая свою тонкую бровку, продолжала:

– А равнодушие общества кого хочешь сделает дебилом. Тем более что наша умственно отсталая политика…

Она сказала еще несколько ничего не значащих фраз, потом якобы призналась:

– Нет, у нас с ним, можно сказать, психологический роман. С ним я себя чувствую безумнее и маневреннее. И так порой хочется начать сызнова написание своей судьбы.

В заключение она бросила еще одну фразу:

– Классное руководство – это то, которое еще не съела гуманитарная блажь.

А потом было прощание и еще одно уверение:

– Сейчас он приедет с Лешей.

Она тут же вызвонила того самого Лешу, который интеллигентно явился тотчас и был выряжен в коробящие любителей традиции одежды. Особенно забавно болтался у него на шее явно женский шарфик.

Машина ждала у подъезда.

– К Ларисе! – бросил шоферу Леша.

И они – поехали.

Куимов не болел нравственным обновлением, но настойчиво проведенные в свое время в жизнь какие-то принципы нарабатывались как привычки, завышевшие собственные возможности на незримой тропе добра. Может, поэтому его последнее время тянуло на исповедальную литературу и отталкивали любые обожатели искусственных построений.

Но вместе с тем он не осуждал шустрых публикаторов, которые представительно переводили свою личную жизнь на современно толкующий язык и как бы подчеркивали, как слаба человеческая память. Ведь у каждого подобное, ежели не было когда-то, но непременно случится впредь.

Зычные вопли о новом мышлении, которые провозглашает сейчас очередной «партайгеноссе» – это опять же вынужденная капитуляция перед обстоятельствами, которые придумали сами. Ведь никто из живущих в Стране Советов не страдал от капитализма.

Как-то, совсем вскользь, Светлана сказала, что предпочла чахлое секретарство блестящей научной карьере. Зачем? Неужели у нее теперь столь любимая работа?

Они ехали неведомо куда, и Куимов думал только об одном: почему в диалоге подруг ни разу не прозвучал хоть отдаленный намек на его просьбу. Ну сейчас они заявятся к этой самой Ларисе, протянет он ей коробку конфет и цветы, которые купит по дороге. А дальше о чем говорить?

Леша включил музыку, которую перерезала фраза: «Выдвинетесь в депутаты, и вам сразу станут понятны все эти доводы».

Значит, жить чем-то своим в Москве – закономерное явление.

Они въехали в автомобильную пробку, и Леша обреченно сказал:

– С этой стороны Севзап закрыт.

И пошел колесить разными переулками и тупиковыми улицами.

И за все это время Куимов намертво забыл, что надо купить цветы и конфеты. Вернее, не попадалось подходящего места, где то и другое продавалось.

Они подъехали к огромной площадке, на которой стояли многие сотни «уазиков». Леша выскочил из машины и ушел в какое-то убогое строеньице с облупленными стенами, долго там был, потом появился с высокой белявой девкой, которая красила на ходу губы.

Она глянула на Геннадия с таким любопытством, словно он был произведением наивного искусства и надо поднапрячься, чтобы увидеть нечто в порыве собственного озарения.

От нее пахло Парижем.

– Отпускайте их, – сказала она, – и пойдемте пить чай.

Они вошли в небольшую закусочную, где узкая перспектива не давала увидеть то, что было в ее дальнем углу.

Но именно туда они и направились.

– Вам с лимоном? – спросила Лариса.

– Если это вас не затруднит.

У нее были зеленые глаза и чуть привеснушчатая шея.

– Вы писатель? – вдруг спросила она, и первая дивь подмыла его душу. Ведь в телефонном разговоре об этом не было сказано ни слова.

– Да в каком-то роде, – ответил он.

– Тогда книга с автографом за вами, – сказала она просто, помешивая в чашечке давно растаявший сахар.

Прояснелые мечтой глаза были устремлены куда-то далеко, потому Геннадий страшно удивился, что она не утратила нити беседы.

– Был у меня один знакомый поэт… – начала она.

– А почему в прошедшем времени? – поинтересовался он.

– При езде на лошади он чуть кренился в сторону, – продолжала она, не ответив на его вопрос. – И я вижу его как живого.

– Вы занимались конным спортом? – спросил Куимов.

Она несогласно отбоднулась.

– Нет, я просто любила лошадей.

Куимов думал, какой бы подвеселить ее шуткой. Потому как если женщина не закипает взором, значит, тот, кто возле нее, ей до притори скучен.

Но она вдруг спросила:

– У вас деньги с собой?

Он протянул ей пачку.

Не считая, она их уместила в целлофановый пакет и произнесла:

– Рада была с вами познакомиться.

И пошла, чуть приламываясь в талии.

И Куимова вдруг охватило отчаянье.

Нет, он не боялся, что его просто-напросто надуют. Убивала какая-то домашняя простота. Потом ему не давали выбрать машину из того множества, которое стояло за загородкой. И в этом тоже была своя ущербность или даже неприятие.

Он не успел до конца додумать эту мысль, как в забегаловку зашел седой вислоусый старик и поманил его пальцем.

Куимов последовал за ним, и его ужаснул вид того, что ему выволокли на свет божий.

«Уазик» – лежал.

Вернее, он стоял, но его сниклый вид говорил, что для того, чтобы он по-молодому, а точнее, по-новому вздрючился, над ним надо хорошо и долго работать.

– Вы знаете, как выезжать на кольцевуху? – спросил старик.

Куимов кивнул.

Хотя понятия не имел, как отсюда выбраться вообще куда-либо.

– Ну что, – протянул ему руку вислоусый, – пожелаю счастливого пути!

Геннадий сел за руль, и новая дивь чуть не отравила в нем разум. «Уазик» был, как говорится, под завязку загружен разными частями. Причем там не мелочились. На заднем сиденье лежали два новых мотора, три задних моста, один – передний.

А через неделю Куимову позвонил министр.

– Гена! – сказал он. – Приезжай в конце той недели, кажется твой вопрос, наконец, решится положительно.

Куимов сдержанно поблагодарил.

И вот именно тот случай породил в нем ощущение какого-то унижения. Ведь на что только не брошен был глаз в его доме, все добывалось ценой нравственных потерь. Холодильник достался по блату, цветной телевизор – по знакомству. Даже кроссовки – чтоб они сгорели! – и то появились после длительного разговора с зевотной жеманной тетей, считающей, что «Тихий Дон» написал Гоголь.

И тогда он вдруг понял, что единственной отдушиной в этой безумной затхлости будет созданный им роман.

Нет, в нем не будет осуждений, но пройдут рассуждения, как мы могли докатиться до той самой жизни, которая унижает уже тем, что она есть.

А ведь кто только не клялся в неразменной любви к народу. И в лучшем случае появлялись некие гладкие отношения. И душа тяжелела от каждого легкого чувства.

Но как было переловчить руку на то, чтобы она писала менее жестко, чем это происходило в жизни? Ведь упрекнут же в нетипичности.

Именно такое же затруднение испытал он, когда писал о гражданской. Сразу же, как только легли первые страницы на стол цензоров, обвинили в антисемитизме.

А что было поделать, когда в том же Царицыне председателем исполкома был Рувим Левин, секретарем губкома Бронислава Абрамовна Клионская, жену Минина звали Рива, а у доктора, который всех лечил, была фамилия Славентантор?

А все почему? Да потому что первым лицом был Яков Зельманович Ерман.

Русской, кажется, была только его невеста – Лиза Меламед.

Ну как было от них от всех откреститься, когла в любой газете мелькали фамилии одной и той же нации. На заводе имени Михельсона Фани Каплан-Ройтблат стреляла в Ленина. А в Ярославле были убиты Нахимсон и Закгейм.

Приболел Ленин, и у его постели того же племени врачи – Минц и Рейсброт.

И ведь нет других фамилий! Как из себя изжить правду?

Потому и сейчас, по крохам ловя одиночество, Куимов пытался закрепить за собой какую-то ясность. Чтобы хоть она дала бы возможность распрямиться духом.

Мания. 2. Мафия

Подняться наверх