Читать книгу Мания. 2. Мафия - Евгений Кулькин - Страница 5

Глава первая
3

Оглавление

Оутс давно понял, что неограниченное доверие до добра не доведет. Потому своему новому посреднику Алекси Соммеру – человеку тяжелому в общении, превращавшему час актуальной информации в бесконечную трепотню, сказал:

– Я не признаю абсолютных правил, но очень хотел бы иметь гарантии общей приемлемости. Чтобы знать, что же в концов от меня нужно.

А тот опять начинал приводить пустопорожние примеры:

– Вот мы берем на два года в долг. Значит…

– Давайте не вдаваться в подробности теории, – перебил его Дэвид, – скажите, как я могу нехитрым способом, не используя жесткие материалы, добиться уготованной им роли?

– Но ведь речь идет о чести народа! – вскричал Соммер.

– Совершенно верно. Потому я и хочу, чтобы открывающаяся перспектива не превращалась в мышеловку для нас. Сейчас надо как можно дальше развести таких противоборцев, как Горбачев и Ельцин. Потому что их час смертельного соперничества еще не наступил.

– Но с меня требуют совсем другого! – вскричал Алекси.

С тех пор как Хог был переведен на другое место, Оутса вдруг перестали вызывать на совещания и инструктаж. Это все передоверили Алекси Соммеру. И разу же стали твориться преинтереснейшие вещи. Проверка собственной безопасности показала, что сейчас он как никогда уязвим. Его однажды чуть не силой затянули на собрание безбожного общества, которое вроде бы благословил сам папа римский Иоанн Павел Второй.

Причем устроители явно намекали, что ему выказывают честь. И когда Оутс рассказал обо всем этом Соммеру, он, смеясь, сказал:

– Не докатывайтесь до ложной значительности. Ибо всем известно, что главный американский миф – супериндивидуализм.

– То есть эгоизм?

Рыжий живчик ушел от ответа.

Проникающий повсюду на правах советника посольства, он лучше, чем ожидалось, был осведомлен в вопросах только еще подлежащих обмену мнениями. И, являясь полной противоположностью Майка Харга, постоянно утверждал, что уважает волю того народа, который раскрылся перед ним, не упрятывая свою негреховную память.

Въедливо выступающий, он любил вспоминать первые соприкосновения русских и американцев – это фестиваль пятьдесят седьмого года, на котором он, тогда еще совсем юнец, якобы был. И смаковал общую для всех деталь, так сказать, жизненные, а потому и неизбежные последствия.

– Вы же тогда утверждали, что у вас не было проституции. А девки вились, особенно возле негров, что называется, как мухи около меда.

С ним никто не спорил. Страшная зависимость всегда унижала, а тем более тогда, когда на такую связь был яростно направлен общественный протест. И никто не хотел уразуметь, что принципы наслаждения должны формироваться индивидуально.

Потому парней нужда заставляла покупать по дорогой цене американские и прочие другие шмотки, а девок, нетускнеющие идеи которых не простирались дальше практического безумства, убивать в себе насмерть патриотические побуждения.

– Тогда я понял, – откровенничал Алекси, – что тут существует демократия с заломленными руками.

Действительно, в ту пору, когда частные и общие интриги, да и интересы тоже вошли в противоречие, родился мгновенно другой подход рациональной политики. Девок отлавливали, стригли бараньими ножницами, сажали в автобусы и вывозили за пределы города.

Эта необычная ситуация, конечно же, имела свой покров слов. И надувание страстей гасилось именно с помощью их. Говорили, что некоторые спецслужбы разлагают на бытовом уровне некоторую часть неустойчивой молодежи, внушая, что человек без страха чувствует себя спокойно. И что иноязычные должны быть сильнее, а потому и добрее.

Но оседлать волну возмущения никому не удалось по той причине, что ее не было. Справедливое негодование с обеих сторон тут же забывалось, натурализация, пресеченная в зародыше, списывалась на пустую суету, и уже никто не занимался учетом единодушных людей.

Правда, на одном из сборищ одна картавая девица говорила, что когда ей предлагают что-либо по-западному двусмысленное, типа вместе поужинать в кафе, она напрочь отказывается, уверенная, что это ей помогает ее балтийский характер и то, что она – ленинградка.

Одинаково печально заканчивались и экономические столкновения фарцовщиков с иностранцами. Уровень профессиональной напряженности нашей разведки был настолько высок, что отлавливались даже те, кто пытался поменяться рубахами или галстуками.

То, что не проблема теперь, тогда было смертным грехом. И гибель морали началась не вчера. Родилось целое поколение, которое можно было назвать полуверцами. Не порвавши со своей культурой, они не успели вжиться в чужую, но страшно старались, потому-то и им было трудно отвыкать друг от друга.

Итожа то, что произошло на фестивале, многие понимали, что подорвала ситуацию умышленная ошибка. Ибо годы взаимных страданий образовали полузамкнутый круг, в котором жесткие условия считались нормой и абсолютно не были приемлемы общие правила игры. А риторические подходы учиться быть человеком не уходили дальше абстрактных разговоров.

Самостоятельный же и равноправный голос тут же получал политическое наслоение, и страна, охваченная депрессией духа, пыталась как можно скорее избавиться от этих разложенцев.

Так создавались кумиры толпы. Тот же Солженицын, не поиграй он в урезонной форме с властями, сроду никем не был бы не только отмечен, но и замечен. Но стоило ему сделать намек на саможертвенность, как узколобый разрушительный национализм поднялся на дыбы. И немецкие демоны, и американские христолюбцы, и еврейские приверженцы принципов осторожной позиции, – все кинулись в его защиту. А от кого его, собственно, было защищать? Ведь он, как обед из двух примитивных блюд, состоял из довольно чахленького таланта и едва просоленных убеждений. Что он открыл миру? Ужасы ГУЛАГа? Так они все пересказаны в третьем лице, ибо еще не обрели голоса те настоящие узники, которые, кстати, не будут проповедовать свою царственную непогрешимость.

Без осуждения сказать, заупокойные публикации, которые достигали наших читателей, тоже были с запахом катастрофы желудка. И всякий, кто загадочно погиб, немедленно причислялся к «лику святых».

Вот чем страшен закрытый характер явления.

Потому моральное положение страны было такое, что практика опередила теорию. Уже в пятьдесят седьмом всякий здравомыслящий имел четкое представление, что отсутствие угроз – расслабляет. А то и вовсе приводит к противоположным ожиданиям.

Хотя и долговременная опасность тоже притупляет ее восприятие как неотвратимой данности.

Попутно надо заметить, реально действующая власть не вписывалась в общую тоску по свободе, она пыталась бороться только за серьезность дела, не понимая, что в этом вопросе на первом этапе нужно себя хорошо проявить.

Ну а дешевое решение вопроса, да еще трактовка его в жестких выражениях, разве это не то, что рождает пошлые отзывчики, которые включают рубильник узкого национализма? И церковный постулат: «Лечение – это продолжение творения Бога над человеком», воспринимался как признание религией победы атеизма.

Нельзя одному сидеть в разных углах дома и думать, что дом полностью заселен.

Вот так было занято никем не оприходованное пространство. Ибо превращение враждебности подразумевало крах всего, что породило этот порочный стиль отношений.

Нужно смело брать риск на душу. И совместимость личных принципов помножить на изначальную порядочность, чтобы в итоге получить более естественные связи с миром, который пусть и не вопиет, что сиротливо сир без отдельного внимания к нему, не станет символом беззакония и насильственных действий.

Потому пятьдесят седьмой – это был год самого горького разочарования тупарей и обретения неиссякаемого юмора русских, тут же сочинивших изящный анекдот. На вопрос, что останется самым памятным для Москвы, ответ был таков: «Дети разных народов».

Вот во всем этом при случае и без оного копошился Алекси Соммер, твердо зная, как мучительно признавать тем, кто творит глупость, что они – тупари.

Иллюзия борьбы за социальное возрождение редко начинается с прекращения враждебности. Ибо близкие позиции зачастую оказываются и безликими. И очень трудно найти общую опору преткновения.

Россия сейчас поставила себя в позу пришедшей в охоту кобылы. И каждый, кто имеет в себе потенцию, пробует посношать ее ради спортивного интереса. А тот, кто на это не решится, может прослыть мелким завистником, и не больше.

Но у русских и на эту тему родился анекдот. На вопрос: можно ли уестествить женщину на тротуаре, ответ таков: «Нет, и еще раз нет, ибо прохожие советами замучают».

Мнимость живуча, но равным образом существует неразличимость между авторским сознанием и гласом толпы.

Как-то Алекси поимел летучую любовь с престарелой в его понятии горничной, как она сказала, приехавшей из деревни. И вот – при расставании – швырнув ему в лицо его доллары, она сказала: «Дурью ты моей позабавился. Любопытью окаянной. И тебе теперь хорошо: ты и охоту справил, и меня ославил, и еще семя сронил, и – ни спереди, ни сзади. А я теперь заглядывай…»

Это он страсть как любит рассказывать. «Интересно, – вопрошает, – она все еще заглядывает?»

И – лошадино хохочет.

Все это очень не нравится Оутсу. И не потому, что он святой перед тем, что плохо, а может, наоборот, хорошо лежит. Но он не мог все это смаковать. Тем более рассказывать посторонним. Чтобы не вызывать эстетического отвращения.

Соммер же, в общих чертах зная миссию Оутса, серьезно ее совершенно не воспринимал.

– Русские и так бесподобно глупы, чтобы их еще заряжать нашей дурью, – сам себе говорил он.

И поскольку доля осторожности в некоторых словах у него была, он на людях не говорил того, что глубинно думает, ибо считал, что Россия – это дом с привидениями.

И, если честно, именно поэтому Оутсу с ним больше чем неуютно.

Мания. 2. Мафия

Подняться наверх