Читать книгу Ивница - Федор Сухов - Страница 7

Часть первая
5

Оглавление

Братцы! Выслушайте меня…

Нет страшнее, нет позорнее обвинения, которое мне предъявлено. Обвинение предъявлено от имени Родины, которой я дал торжественную клятву быть достойным ее сыном. Значит, я клятвоотступник, я потерял самого себя, свой человеческий облик. Было бы дерзко с моей стороны просить прощения, к тому же Родина не учила меня унижаться, и все же я воспользуюсь правом последнего слова, это право завоевано мной, хотя бы тем, что я лицом к лицу встречался с заклятым врагом моей Родины. Я виноват, что я отступил, но я не виноват, что враг оказался сильнее меня…

Повторяю, я не намерен просить прощения, я не рассчитываю ни на какое снисхождение, одно тревожит меня – я упаду от пули, отлитой, может быть, руками моей первой и последней любви – девочка, к которой я был неравнодушен, как и многие наши вчерашние школьницы, работает на одном из наших оборонных заводов. Возможно, она поверит в то, что я оказался трусом, паникером… Но есть на свете человек, который никогда не сможет поверить, что я стал клятвоотступником.

Бедная моя мать, может, услышит она мое последнее дыхание, не поверит она, что я – ее единственное чадо – потерял себя.

Ради утешения наших матерей я попытаюсь восстановить действительную картину так жестоко проигранного боя.

Что значит стрелковый взвод, да и то неполного состава, всего-навсего восемнадцать штыков, ничего не значит. И ему-то, этому взводу, было приказано занять оборону на западном склоне высоты, непосредственно прилегающей к переднему краю противника. Ставилась вполне ясная и четкая задача: удержать означенную высоту до подхода более мощных подразделений. Взводу придавался станковый пулемет, но без прислуги. Спешно был сформирован пулеметный расчет, я стал его первым номером. Попутно должен сказать: я кончил авиационное училище и пехотинцем стал в силу действительно неудачно сложившихся обстоятельств. А может, по другой, неведомой мне, генетической причине – рожденный ползать летать не может…

Я пополз к бугрящейся вывернутым нутром, лишенной какой-либо жизни, давно убитой высоте. Не думаю, что немцы заметили меня и предводимый мной взвод – они били по пристрелянным рубежам, а пристреляли они каждый бугорок, каждую травинку Я довольно сносно научился различать по полету калибр мин и снарядов, и на этот раз немцы почему-то не скупились на снаряды и мины крупного калибра. Свежие, чуть не в метр глубиной воронки, естественно, в какой-то мере облегчали нашу участь, но слишком велик был соблазн их спасительной глубины, поэтому мы прятали свои головы в мелких, как от дождинок, выбоинах. Не знаю, кто сказал, но сказал кто-то из великих и мудрых людей, что, если б человек ведал, что его ждет впереди, он не мог бы жить. Мысль в основе своей далеко не оптимистическая, и все-таки она верная, все мы живем надеждами, часто призрачными, несбыточными, и, что удивительно, даже тогда, когда не остается никаких надежд, мы продолжаем обманывать себя, ждем чуда, и чудо иногда снисходит до нас – не задетые ни одним осколком, мы добрались до упомянутой безымянной высоты. Установили пулемет, расчистили стрелковые ячейки, приготовили гранаты, ручные и противотанковые. И, представьте себе, я даже письмо написал, написал той девочке, к которой был неравнодушен. В письме не было и намека на место моего пребывания, по нему и не определишь, в какое время года оно писалось. Думаю, я не открою военной тайны, ежели скажу, что писалось оно летом, в июле, а какого числа, числа не помню, вернее, я и не знал тогда, какое было число, какой был день. Помню только, день этот, как и все окопные дни, тянулся бесконечно длинно. И как я обрадовался, когда увидел, что стоящее над моей головой зияющее, как слепая рана, кроваво-красное солнце стало снижаться. Сразу захотелось, чтоб скорее пришла ночь – единственная отрада переднего края, его стрелковых ячеек. Но до ночи все еще было далеко, стоял как раз такой час, когда немцы могли возобновить атаку со своего задонского предмостного плацдарма. Сколько метров, метров двести обугленной, убитой неумолчно рвущимся железом земли отделяли нас от нацеленных в наши души скорострельных вражеских пулеметов. На этой убитой земле лежали, кто с закинутыми на затылок руками, кто все еще с бегущими, подогнутыми в коленях ногами, в большинстве своем молодые, может быть, моего возраста, непосредственные участники нашей недавней контратаки. Один из них лежал невдалеке от моего окопа, лежал весь на виду, в кирзовых, с вытертыми, как мешковина, голенищами, больших, явно не по ноге, сапогах. Я, может быть, не обратил бы внимания на эти сапоги, если б сам был в таких же сапогах, но я был в обмотках, в ботинках, что не могло не унижать моего лейтенантского достоинства! Мальчишка, сопляк, я еще мог думать о каком-то достоинстве! И все-таки, поверьте мне, ноги мои долго тосковали о соответствующей моему недавнему званию обуви. Тосковали и плечи, они тосковали, мечтали о портупее, о перекрещенных за спиною ремнях. Я иногда поглядывал на утыканные резиновыми пробками подошвы сапог, но видел не одни подошвы, руки видел, сначала лилово-багровые, потом черные, с растопыренными, как бы окунутыми в смолу пальцами. И лицо черное, начинающее вскипать тоже черными пузырями. И только волосы, они соломенно золотились и шевелились. Когда пролетали, разрываясь за нашей спиной, тяжелые снаряды. Чтоб как-то скоротать время, я опять потянулся к карандашу, вынул из сумки полевую книжку. На предназначенном для боевого донесения листке я набросал какой-то рисунок, нечто похожее на одиноко сидящего в неглубоком окопчике бойца, и чудно получилось: боец походил на меня, я увидел себя, но не как в зеркале, а так, как видишь себя изнутри, из самого же себя, видишь своими ощущениями. И вдруг мне стало жутко: карандашные штрихи слились в сплошное черное пятно, я вырвал листок, смял его и бросил за бруствер, потом спохватился – листок мог привлечь внимание немцев, поднялся, хотел было глянуть на выброшенную бумажку, но увидел виденное перед войной угольно затемненное солнце, оно было так близко, что я оторопел и не сразу догадался, что увидел все то же вскипающее черными пузырями убитое человеческое лицо. Оно чернело на фоне недалекого, ранее не замеченного мной, не так уж широко синеющего Дона. Как лезвием старой казацкой шашки, полоснул меня поникший, исподлобья глянувший, сурово насупленный Дон.

Возможно, затаил поникший, полоненный Дон горькую обиду, и не только на меня, но и на зазелененную звездочку на моей вымокшей в поту хлопчатобумажной пилотке. Да и не затаил, все сильнее, все заметнее темнел он этой обидой.

Я вроде бы отвлекся от конкретной траншейно-окопной обстановки, забыл про свою высоту. Она все чаще и чаще фонтанилась потревоженной снарядами и минами песчаной, встающей на дыбы землей. Снаряды рвались так близко и так громобойно, что я забеспокоился, на меня накатывался тот девятый вал, который я должен был сдержать при помощи, в сущности-то, одного пулеметного щитка. И тогда-то я вспомнил, что есть возле меня восемнадцать душ, восемнадцать штыков, вспомнил не потому, что эти души, эти штыки помогут мне сдержать накатывающийся вал, но потому, что моя душа всей кровью тосковала о другой душе…

Деревья, и те страшатся одиночества, они тянутся друг к другу.

Я и фамилии-то его не успел запомнить, различал среди других по лицу, по яблочно закругленной, опушенной, как инеем, заметно тронутой материнским пальцем нижней губе, по бровям, смело летящим навстречь горячо дующему ветру, он недавней, первой военной весны призывник, он потянулся, он выскочил из стрелковой ячейки, хотел было добежать до моего окопчика и – не добежал.

Хрястнул, черно дымясь, крупного калибра фугасный снаряд, осыпал мою спину выхваченным из глубины земли, высоко вскинутым песком. Я долго не мог понять, что со мной: жив я или не жив? По звону в ушах догадался, что я живой, но, подняв голову, я не увидел летящих ко мне издалека приметных бровей. Думалось, что они припали к глубоко развороченной земле, думалось, что они опять поднимутся… По случайно увиденной, все еще хранящей хлопчатобумажную зеленцу пилотке я понял, что они уже никогда не поднимутся. Осталась от человека одна пилотка. И мне сызнова привиделось солнечное затмение, и, что странно, хлопчатобумажная зеленца стала походить на обыкновенную траву-мураву.

– Товарищ лейтенант, танки! – крикнул, а кто крикнул, я не знал, наверно, сама земля крикнула… Значит, она живая, не убитая, она зеленеет травой-муравой…

Танки шли прямо на нас, прямо на нашу высоту, шли не торопясь, с короткими остановками, с наведенными в наши души тупыми, как самоварные трубы, стволами. Сначала они не показались такими страшными, какими я их представлял по рассказам тех, кто с ними встречался, кто слышал железно стелющийся лязг их громыхающих гусениц. Отдаленно они походили на выползающих после дождя лягушек. Да, да, на обыкновенных безобидных лягушек. Эта похожесть усиливалась камуфляжной лягушечьей окраской лобовой и боковой брони, медлительностью движения и – самое главное – моим мальчишечьим восприятием, щедрым на всякие сверхъестественные сравнения. Правда, такое восприятие было непродолжительным, и все же оно сыграло, если можно так выразиться, некую положительную роль: я не растерялся, я наяву увидел, что не так страшен черт, как его малюют.

– Приготовить противотанковые гранаты! – спокойно, не суетясь, скомандовал я, оглядывая стрелковые ячейки, в которых копошились мои, как мне показалось, уверенные в своей стойкости бойцы.

Сам я уже держал круглую, как ровно отпиленный чурбак, противотанковую гранату, нажимая на ее предохранительную – на рукоятке – планку, чувствуя во всем теле зуд предстоящего, как мне казалось, меткого броска. Но огневой вал, принятый мной за девятый, не был девятым. Девятый вал обрушился как раз в то время, когда я нажимал на предохранительную планку чурбачно круглящейся увесистой штуковины.

Он не накатывался, он ураганно разразился, этот девятый все сокрушающий и все разрушающий вал, разразился неожиданно и так громобойно, что я, припав к стенке окопа, слышал, как взвыла убитая, или не убитая, единственная спасительница, сырая, нет, не сырая, до последней песчинки вывернутая, дочерна обожженная земля. Я ухватился за нее, как утопающий за борт утлой рыбачьей лодчонки. Окоп мой – моя лодчонка, мой утлый челн. Я с зажатыми ушами припал к его спасительному дну, прикрываясь от разбушевавшегося ужаса только собственными ладонями. Втянутая в приподнятые плечи голова все соображала, она не потеряла рассудка, а рассудок подсказывал, чтоб я стряхнул с себя тяжело навалившийся ужас. Но как его стряхнуть, когда кровь моя стыла под ползущими по спине лягушками… И тогда-то мне показалось, что я не на дне окопа, а на дне глубокой, наспех вырытой могилы, я живой, не убитый. Я сам себя похоронил, сам себя предал позорной смерти. И я видел, я слышал, как скрежещущие гусеницы давили мои косточки…

– Товарищ лейтенант, танки! Товарищ лейтенант…

Я вытянул из опущенных плеч голову, снова ощутил в руке чурбачную тяжесть противотанковой гранаты и, не сообразив, откуда донесся до меня предостерегающий голос, приподнялся, встал на ноги, стряхнул прилипших к спине лягушек и теперь уже близко, в натуральную величину увидел тупые, как самоварные трубы, подпрыгивающие стволы. Они никак не могли отдышаться, они дымились расширенными, как от голода, волчьими зрачками. Увидел я и невысокое, угольно раскаленное солнце, оно не светило, оно стояло в дыму и копоти, тоскуя об утраченной голубизне обрушенного на землю неба.

Сколько стволов, сколько расширенных зрачков смотрело в мою душу, я не считал, я ждал только той минуты, того рокового мига, когда они вплотную приблизятся к моему окопу.

Братцы! Возможно, вы не поверите мне, но я встретился – лоб в лоб – по всей вероятности, с тяжелым танком, который простуженно чихал и по-лошадиному отфыркивался от бензинного перегара.

Не так страшен черт, как его малюют, так мне казалось издали, но поблизости даже плохо намалеванный черт – страшен.

Лоб в лоб, не знаю, не помню, что было на моем лбу, может, так же выступил пот, как он выступил на лбу идущего прямо на меня громыхающего страшилища.

Я изловчился, я бросил давно приготовленную гранату и, закрыв глаза, спрятался за бруствер, стал ждать взрыва. Бывали в моей жизни целые дни, когда я не замечал, как они проходили, а тут какой-то миг, он так долго тянулся, что я не стерпел, потянулся к другой гранате, и тогда-то глухо и тупо что-то взорвалось и я, к своей великой радости, увидел трапом лежащую на земле, перебитую гусеницу. Больше я ничего не видел, на меня навалилась жарко дышущая черная ночь, по моему окопу прошелся другой танк с целыми, неперебитыми гусеницами. Он завалил меня глыбами земли, и я долго не мог подняться…

Ивница

Подняться наверх