Читать книгу Гарики из Иерусалима. Книга странствий (сборник) - Игорь Губерман - Страница 16

Гарики из Иерусалима
Второй иерусалимский дневник
Усовершенствуя плоды любимых дум, косится набекрень печальный ум

Оглавление

Люди воздух мыслями коптят

многие столетья год за годом,

я живу в пространстве из цитат

и дышу цитатным кислородом.


Высокие мысли и низкие

вливают в меня свои соки,

но мысли, душевно мне близкие,

обычно весьма невысоки.


Поэзия краткая больше близка мне —

чтоб мысли неслись напролет,

как будто стихи высекаешь на камне

и очень рука устает.


Листаю стихи, обоняя со скуки

их дух – не крылатый, но птичий;

есть право души издавать свои звуки,

но есть и границы приличий.


Во мне приятель веру сеял

и лил надежды обольщение,

и столько бодрости навеял,

что я проветрил помещение.


Когда нас учит жизни кто-то,

я весь немею;

житейский опыт идиота

я сам имею.


Из ничего вкушая сладость,

блажен мечтательный поэт,

переживать умея радость

от неслучившихся побед.


Вовсе не отъявленная бестия

я умом и духом, но однако —

видя столп любого благочестия,

ногу задираю, как собака.


Пускаюсь я в пространство текста,

плетя строки живую нить, —

как раб, кидающийся в бегство,

чтобы судьбу переменить.


А вера в Господа моя —

сестра всем верам:

пою Творцу молитвы я

пером и хером.


Весь век понукает невидимый враг нас

бумагу марать со слепым увлечением;

поэт – не профессия, это диагноз

печальной болезни с тяжелым течением.


Слегка криминально мое бытие,

но незачем дверь запирать на засов,

умею украсть я лишь то, что мое:

я ветер ворую с чужих парусов.


Кому расскажешь о густом

и неотвязном страхе мглистом

перед натянутым холстом

и над листом бумаги чистым?


Живопись наружно так проста,

что уму нельзя не обмануться,

но к интимной пластике холста

можно только чувством прикоснуться.


Вчера я с горечью подумал,

что зря слова на лист сажаю:

в текущей жизни столько шума,

что зря его я умножаю.


Чтобы слушать любого поэта,

мне хватает и сил, и терпения,

и меня уважают за это

виртуозы фальшивого пения.


Твоих убогих слов ненужность

и так мне кажется бесспорной,

но в них видна еще натужность,

скорей уместная в уборной.


Ночью проснешься и думаешь грустно:

люди коварны, безжалостны, злы,

всюду кипит ремесло и искусство,

душат долги и не мыты полы.


Чтоб сочен и весел был каждый обед,

бутылки поставь полукругом,

а чинность, и чопорность, и этикет

пускай подотрутся друг другом.


Лишь то, что Богу по плечу,

весь век прошу я на бегу:

чтобы я мог, чего хочу

и чтоб хотел я, что могу.


Портили глаза и гнули спины,

только все не впрок и бесполезно,

моего невежества глубины —

энциклопедическая бездна.


Как жить, утратя смысл и суть?

Душа не скажет, замолчала.

Глотни вина, в толпе побудь,

вернись и все начни сначала.


По каменному тексту городов

скользя, как по листаемым страницам,

я чувствую везде, что не готов

теперь уже нигде остановиться.


Скорее все же для потомка,

а не для нас

пишу усердно я о том, как

пылал и гас.


Душа не потому ли так тоскует,

что смутно ощущает мир иной,

который где-то рядом существует,

окрашивая смыслом быт земной?


А на небе не тесно – поверьте —

от почтенных, приличных и лысых,

потому что живут после смерти

только те, кто при жизни не высох.


Нас как бы судьба ни коверкала,

кидая порой наповал,

а мне собеседник из зеркала

всегда с одобреньем кивал.


Не Божьей искры бытие,

не дух я славлю в восхищении,

а воспеваю жизнь в ее

материальном воплощении.


За то греху чревоугодия

совсем не враг я, а напротив,

что в нем есть чудная пародия

на все другие страсти плоти.


Я люблю, когда грустный некто

под обильное возлияние

источает нам интеллекта

тухловатое обаяние.


Мне жалко всех, кого в азарте

топтал я смехом на заре, —

увы, но кротость наша в марте

куда слабей, чем в октябре.


Всегда живя в угрюмом недоверии,

испытывая страха нервный зуд,

микроб не на бациллы и бактерии,

микроб на микроскоп имеет зуб.


Грешил я с наслаждением и много,

и странная меня постигла мука:

томит меня не совесть и не скука,

а темная душевная изжога.


Я много съел восточных блюд,

и вид пустыни мне привычен,

я стал задумчив, как верблюд,

и, как осел, меланхоличен.


Восхищенные собственным чтением,

два поэта схлестнули рога,

я смотрю на турнир их с почтением,

я люблю тараканьи бега.


Стихов его таинственная пошлость

мне кажется забавной чрезвычайно,

звуча, как полнозвучная оплошность,

допущенная в обществе случайно.


Устав от накала дневного горения,

к подушке едва прикоснувшись,

я сплю, как Творец после акта творения,

и так же расстроен, проснувшись.


Жалеть ли талант, если он

живет как бы в мире двойном

и в чем-то безмерно умен

и полный мудак в остальном?


Гетера, шлюха, одалиска —

таят со мной родство ментальное,

искусству свойственно и близко

их ремесло горизонтальное.


Снимать устав с роскошных дев

шелка, атласы и муары,

мы, во фланель зады одев,

изводим страсть на мемуары.


Мне забавна в духе нашем пошлом

страсть к воспоминаниям любым;

делается все, что стало прошлым,

розовым и светло-голубым.


Настолько он изношен и натружен,

что вышло ему время отдохнуть,

уже венок из лавров им заслужен —

хотя и не на голову отнюдь.


Жизнь моя на севере текла,

я в жару от холода бежал;

время, расширяясь от тепла,

очень удлиняет жизнь южан.


В момент обычно вовсе не торжественный

вдруг чувствуешь с восторгом идиота

законченность гармонии Божественной,

в которой ты – естественная нота.


У нас, коллега, разные забавы,

мы разными огнями зажжены:

тебе нужна утеха шумной славы,

а мне – лишь уважение жены.


Я не измыслил весть благую

и план, как жить, не сочинил,

я что придумал – тем торгую,

и свет сочится из чернил.


Читатель нам – как воздух и вода,

читатель в нас поддерживает дух;

таланту без поклонников – беда,

беда, что у людей есть вкус и слух.


Гул мироздания затих,

и, слово к ритму клея тонко,

я вновь высиживаю стих,

как утка – гадкого утенка.


Если жизни время сложное

проживаешь с безмятежностью,

то любое невозможное

наступает с неизбежностью.


Залей шуршанье лет журчаньем алкоголя,

поскольку, как давно сказал поэт,

на свете счастья нет, но есть покой и воля,

которых, к сожаленью, тоже нет.


Полностью душа моя чиста,

чужды ей волненье и метание.

кто привел на новые места,

тот и ниспошлет мне пропитание.


Люблю часы пустых томлений,

легко лепя в истоме шалой

плоды расслабленности, лени

и любознательности вялой.


В похмельные утра жестокие

из мути душевной являлись

мне мысли настолько глубокие,

что тут же из виду терялись.


Питали лучшие умы

мою читательскую страсть,

их мысли глупо брать взаймы,

а предпочтительнее – красть.


В искусстве, сотворяемом серьезно

и честно от начала до конца, —

что крупно, то всегда религиозно

и дышит соучастием Творца.


Под сенью тихоструйных облаков

на поле благозвучных услаждений

я вырастил породу сорняков,

отравных для культурных насаждений.


Я в шуме времени кипящем

купался тайном и публичном,

но жил с азартом настоящим

я только в шелесте страничном.


Он вялую гонит – волну за волной —

унылую мелкую муть:

Господь одарил его певчей струной,

забыв эту нить натянуть.


Ругал эпоху и жену,

искал борьбы, хотел покоя,

понять умом одну страну

грозился ночью с перепоя.


Почувствовав тоску в родном пространстве,

я силюсь отыскать исток тоски:

не то повеял запах дальних странствий,

не то уже пора сменить носки.


Когда успех и слава

обнять готовы нас,

то плоть уже трухлява,

а пыл уже погас.


Он талант, это всем несомненно,

пишет сам и других переводит,

в голове у него столько сена,

что Пегас от него не отходит.


То злимся мы, то мыслим тонко,

но вплоть до смертного конца

хлопочем высидеть цыпленка

из выеденного яйца.


Во все, что я пишу, для аромата

зову простую шутку-однодневку,

а яркая расхожая цитата —

похожа на затрепанную девку.


Беспечный чиж с утра поет,

а сельдь рыдает – всюду сети;

мне хорошо, я идиот,

а умным тяжко жить на свете.


Весь мир наших мыслей и знаний —

сеть улиц в узлах площадей,

где бродят меж тенями зданий

болтливые тени людей.


Я б жил, вообще ни о чем не жалея,

но жаль – от житейской возни худосочной

в душе стало меньше душевного клея,

и близость с людьми стала очень непрочной.


Пока нас фортуна хранит,

напрасны пустые гадания,

и внешне похож на зенит

расцвет моего увядания.


Во мне, живущем наобум,

вульгарных мыслей соки бродят,

а в ком кипит высокий ум —

они с него и легче сходят.


Люблю с подругой в час вечерний

за рюмкой душу утолить:

печаль – отменный виночерпий

и знает, сколько нам налить.


Дожив до перелома двух эпох,

на мыслях мельтешных себя ловлю,

порывы к суете ловлю, как блох,

и сразу с омерзением давлю.


Читаю оду и сонет,

но чую дух души бульдожьей;

не Божьей милостью поэт,

а скудной милостыней Божьей.


Я вчера полистал мой дневник,

и от ужаса стало мне жарко:

там какой-то мой тухлый двойник

пишет пошлости нагло и жалко.


Доколе дух живой вершит пиры,

кипит игра ума и дарования,

поэзия, в которой нет игры, —

объедки и огрызки пирования.


Глупо думать про лень негативно

и надменно о ней отзываться:

лень умеет мечтать так активно,

что мечты начинают сбываться.


Пот познавательных потуг

мне жизнь не облегчил,

я недоучка всех наук,

которые учил.


Увы, в отличие от птиц,

не знаю, сидя за столом,

что вылупится из яиц,

насиженных моим теплом.


Даже вкалывай дни и ночи,

не дождусь я к себе почтения,

ибо я подвизаюсь в очень

трудном жанре легкого чтения.


Держу стакан, точу перо,

по веку дует ветер хлесткий;

ни зло не выбрав, ни добро,

живу на ихнем перекрестке.


И я хлебнул из чаши славы,

прильнув губами жадно к ней;

не знаю слаще я отравы,

и нет наркотика сильней.


Глупо гнаться, мой пишущий друг,

за читательской влагой в глазу —

все равно нарезаемый лук

лучше нас исторгает слезу.


Он воплотил свой дар сполна,

со вдохновеньем и технично

вздувая волны из гавна,

изготовляемого лично.


Душевный чувствуя порыв,

я чересчур не увлекаюсь:

к высотам духа воспарив,

я с них обедать опускаюсь.


Что столь же я наивен – не жалею,

лишаться обольщений нам негоже:

иллюзии, которые лелею, —

они ведь и меня лелеют тоже.


Нет, я на лаврах не почил,

верша свой труд земной:

ни дня без строчки – как учил

меня один портной.


Жили гнусно, мелко и блудливо,

лгали и в стихе, и в жалкой прозе;

а в раю их ждали терпеливо —

райский сад нуждается в навозе.


Печалью, что смертельна жизни драма,

окрашена любая песня наша,

но теплится в любой из них упрямо

надежда, что минует эта чаша.


На собственном огне горишь дотла,

но делается путь горяч и светел,

а слава – это пепел и зола,

которые потом развеет ветер.


Меня любой прохожий чтобы помнил,

а правнук справедливо мной гордился,

мой бюст уже лежит в каменоломне,

а скульптор обманул и не родился.


Очень важно, приблизившись вплоть

к той черте, где уносит течение,

твердо знать, что исчерпана плоть,

а душе предстоит приключение.


Люблю стариков – их нельзя не любить,

мне их отрешенность понятна:

душа, собираясь навеки отбыть,

поет о минувшем невнятно.


К пустым о смысле жизни бредням

влекусь, как бабочка к огню,

кружусь вокруг и им последним

на смертной грани изменю.


Чтобы будущих лет поколения

не жалели нас, вяло галдя,

все мосты над рекою забвения

я разрушил бы, в ночь уходя.


Вонзится в сердце мне игла,

и вмиг душа вспорхнет упруго;

спасибо счастью, что была

она во мне, – прощай, подруга.


1993 год

Гарики из Иерусалима. Книга странствий (сборник)

Подняться наверх