Читать книгу Гарики из Иерусалима. Книга странствий (сборник) - Игорь Губерман - Страница 20
Гарики из Иерусалима
Третий иерусалимский дневник
Слишком я люблю друзей моих, чтобы слишком часто видеть их
ОглавлениеУмея от века себя отключить,
на мир я спокойно гляжу,
и могут меня только те огорчить,
кого за своих я держу.
Течет беспечно, как вода
среди полей и косогоров,
живительная ерунда
вечерних наших разговоров.
Чтоб жить отменно, так немного,
по сути, нужно мне, что я
прошу простейшего у Бога:
чтоб не менялась жизнь моя.
Курили, пили и молчали,
чуть усмехались;
но затихали все печали
и выдыхались.
Бог шел путем простых решений,
и, как мы что ни назови,
все виды наших отношений —
лишь разновидности любви.
Тяжки для живого организма
трели жизнерадостного свиста,
нету лучшей школы пессимизма,
чем подолгу видеть оптимиста.
Если нечто врут мои друзья,
трудно утерпеть, но я молчу;
хочется быть честным, но нельзя
делать только то, что я хочу.
Не могут ничем насладиться вполне
и маются с юмором люди,
и видят ночами все время во сне
они горбуна на верблюде.
Мы одиноки, как собаки,
но нас уже ничем не купишь,
а бравши силой, понял всякий,
что только хер зазря затупишь.
По собственному вкусу я сужу,
чего от собеседника нам нужно,
и вздор напропалую горожу
охотнее, чем умствую натужно.
Нам свойственна колючая опаска
слюнявых сантиментов и похвал,
но слышится нечаянная ласка —
и скашивает душу наповал.
Ты в азарте бесподобен
ярой одурью своей,
так мой пес весной способен
пылко трахать кобелей.
У нас легко светлеют лица,
когда возможность нам дана
досадой с другом поделиться,
с души содрав лоскут гавна.
Люблю шутов за их потешность,
и чем дурнее, тем верней
они смягчают безутешность
от жизни клоунской моей.
Я вижу объяснение простое
того, что ты настолько лучезарен:
тебя, наверно, мать рожала стоя,
и был немного пол тобой ударен.
Хоть я свои недуги не лечу,
однако, зная многих докторов,
я изредка к приятелю-врачу
хожу, когда бедняга нездоров.
То истомясь печалью личной,
то от погибели в вершке
весь век по жизни горемычной
мечусь, как мышь в ночном горшке.
Стал тесен этот утлый водоем,
везде резвятся стаи лягушат,
и даже в одиночестве моем
какие-то знакомые кишат.
У тех, кто в усердии рьяном
по жизни летит оголтело,
душа порастает бурьяном
гораздо скорее, чем тело.
Я курю возле рюмки моей,
а по миру сочится с экранов
соловьиное пение змей
и тигриные рыки баранов.
Мой восторг от жизни обоснован,
Бог весьма украсил жизнь мою:
я, по счастью, так необразован,
что все время что-то узнаю.
Давно живу как рак-отшельник
и в том не вижу упущения,
душе стал тягостен ошейник
пустопорожнего общения.
Когда среди людей мне одиноко,
я думаю, уставясь в пустоту:
а видит ли всевидящее око
бессилие свое и слепоту?
Быстрей мне сгинуть и пропасть,
чем воспалят мой дух никчемный
наживы пламенная страсть
и накопленья зуд экземный.
В эпоху той поры волшебной,
когда дышал еще легко,
для всех в моей груди душевной
имелось птичье молоко.
Сбыл гостя. Жизнь опять моя.
Слегка душа очнулась в теле.
Но чувство странное, что я —
башмак, который не надели.
Поскольку я большой философ,
то жизнь открыла мне сама,
что глупость – самый лучший способ
употребления ума.
Когда мне тускло, скучно, душно
и жизнь истерлась, как пословица,
к себе гостей зову радушно,
и много хуже мне становится.
На нас во всей своей весомости
ползет, неся опустошения,
болезнь душевной насекомости
и насекомого кишения.
Верю людям, забыв и не думая,
что жестоко похмелье наивности,
что себя в это время угрюмое
я люблю без обычной взаимности.
Время облегчает бытие,
дух у нас устроен эластично:
чувство одиночества мое
сделалось безоблачно привычно.
Поневоле сочится слеза
на согретую за ночь кровать:
только-только закроешь глаза,
как уже их пора открывать.
С утра неуютно живется сове,
прохожие злят и проезжие,
а затхлость такая в ее голове,
что мысли ужасно несвежие.
Когда бы рано я вставал,
душа не ныла бы, как рана,
что много больше успевал
бы сделать я, вставая рано.
С утра суется в мысли дребедень
о жизни, озаренной невезением,
с утра мы друг на друга – я и день —
взираем со взаимным омерзением.
И снова утро. Злой и заспанный,
я кофе нехотя лакаю,
заботы взваливаю за спину
и жить покорно привыкаю.
За все на свете я в ответе,
и гордо флаг по ветру реет,
удача мне все время светит,
и только жалко, что не греет.
Несчастным не был я нисколько,
легко сказать могу теперь уж я,
что если я страдал, то только
от оптимизма и безденежья.
Мы радуемся или стонем
и тем судьбу отчасти правим:
смеясь, мы прошлое хороним,
а плача – будущее травим.
Гудит стиральная машина,
на полках книги в тон обоям,
у телевизора – мужчина,
мечтавший в детстве стать ковбоем.
На убогом и ветхом диванчике
я валяюсь, бездумен и тих,
в голове у меня одуванчики,
но эпоха не дует на них.
Никем нигде не состою,
не числюсь и не посещаю,
друзей напитками пою,
подруг – собою угощаю.
Я часто спорю, ярый нрав
и вздорность не тая,
и часто в споре я не прав,
а чаще – прав не я.
Поскольку я жил не эпически
и брюки недаром носил,
всегда не хватало хронически
мне времени, денег и сил.
Себя от себя я усердно лечу,
живя не спеша и достойно,
я бегаю медленно, тихо кричу
и гневаюсь очень спокойно.
Поскольку я себя естественно
везде веду, то я в награду
и получаю соответственно
по носу, черепу и заду.
Мы так от жизни в темноте
лучились искрами затей,
что на свету черны, как те,
кто пережил своих детей.
Я не пьянею от удачи,
поскольку знаю наперед,
как быстро все пойдет иначе
и сложится наоборот.
На любопытство духа гончего —
о личной жизни или мнении —
я отвечаю так уклончиво,
что сам сижу в недоумении.
Мне наружный мир не интересен,
сузилась души моей округа,
этот мир субботен и воскресен,
мы совсем чужие друг для друга.
Свои серебряные латы
ношу я только оттого,
что лень поставить мне заплаты
на дыры платья моего.
Чтобы вынести личность мою,
нужно больше, чем просто терпение,
ибо я даже в хоре пою
исключительно личное пение.
Мне кажется сегодня, что едва ли
в одних только успехах наша сила:
откуда бы меня ни изгоняли —
всегда мне это пользу приносило.
На долгом вкладе, как поганки,
растут финансы дни и ночи;
и я растил бы деньги в банке,
но есть и пить охота очень.
Плодясь обильней, чем трава,
кругом шумит разноголосица,
а для души нужны слова,
которые не произносятся.
Всегда при получении письма
кидаю на конверт короткий взор
я с чувством, будто новая тесьма
войдет сейчас в судьбы моей узор.
Я в этой жизни часто ждал —
удачи, помощи, свидания;
души таинственный кристалл
темнеет в нас от ожидания.
Какое-то шершаво-беспокойное
сегодня состояние весь день:
не то я сделал что-то недостойное,
не то легла из будущего тень.
Врут обо мне в порыве злобы,
что все со смехом гнусно хаю,
а я, бля, трагик чистой пробы,
я плачу, бля, и воздыхаю.
Не в том беда, что одинок,
а в ощущеньях убедительных,
что одинок ты – как челнок
между фрегатов победительных.
У круглого с пор давних сироты —
я этого никак не ожидал —
являются в характере черты,
которые в отце он осуждал.
Настолько не знает предела
любовь наша к нам дорогим,
что в зеркале вялое тело
мы видим литым и тугим.
Живя не грустя и не ноя
и радость и горечь ценя,
порой наступал на гавно я,
но чаще – оно на меня.
Застолья благочинны и богаты
в домах, где мы чужие, но желанны,
мужчины безупречны и рогаты,
а женщины рогаты и жеманны.
Напрасно я нырнул под одеяло,
где выключил и зрение, и слух,
во сне меня камнями побивала
толпа из целомудренных старух.
Во все, что высоко и далеко,
мы тянемся внести свой личный шум;
порочить и пророчить так легко,
что это соблазняет слабый ум.
Порой издашь дурацкий зык,
когда устал или задерган,
и вырвать хочется язык,
но жаль непарный этот орган.
Я был тогда застенчив. И не злей,
а яростней. И сам собой лучился.
И жаль, что избегал учителей,
сегодня я у них бы поучился.
Когда сижу я, кончик ручки
слегка грызя, душой в нирване,
то я не в творческой отключке,
а в склеротическом тумане.
У многих авторов с тех пор,
как возраст им понурил нос,
при сочинительстве – запор,
а с мемуарами – понос.
Верчусь я не ради забавы,
я теплю тупое стремление
с сияющей лысины славы
постричь волоски на кормление.
Чтоб описать свой возраст ранний,
все факты ловятся в чернилах,
и сладок сок воспоминаний,
когда удачно сочинил их.
Не зря мы, друг, о славе грезили,
нам не простят в родном краю,
что влили мы в поток поэзии
свою упругую струю.
Ничуть не влияет моя голова
на ход сочинительства смутный,
но вдруг я на ветер кидаю слова,
а он в это время попутный.
Когда насильно свой прибор
терзает творческая личность,
то струны с некоторых пор
утрачивают эластичность.
Творя чего-нибудь певучее,
внутри я мысли излагаю,
но смыслом ради благозвучия
весьма легко пренебрегаю.
Сижу и сочиняю мемуары,
сколь дивно протекала жизнь моя…
Как сердце пережило те кошмары,
которые выдумываю я?
Я боюсь в человеках напевности,
под которую ищут взаимности,
обнажая свои задушевности
и укромности личной интимности.
Когда с тобой беседует дурак,
то кажется, что день уже потух,
и свистнул на горе вареный рак,
и в жопу клюнул жареный петух.
Он не таит ни от кого
своей открытости излишек,
но в откровенности его
есть легкий запах от подмышек.
Не лез я с моськами в разбор,
молчал в ответ на выпад резкий,
чем сухо клал на них прибор,
не столь увесистый, как веский.
Его похвал я не хочу,
напрасно так он озабочен;
меня похлопать по плечу
бедняге прыгать надо очень.
На вид неловкий и унылый,
по жизни юрок ты, как мышь;
тебя послал я в жопу, милый, —
ты не оттуда ли звонишь?
Вампир не ленится скитаться,
чтобы, прильнув незримой пастью,
чужой энергией питаться,
чужими мыслями и страстью.
Такой терзал беднягу страх
забытым быть молвой и сплетней,
что на любых похоронах
он был покойника заметней.
Хвалишься ты зря, что оставался
честным, неподкупным и в опале:
многие, кто впрямь не продавался, —
это те, кого не покупали.
Он искренно про совесть и про честь
не знает ничего: его душонка,
поскольку хоть какая-то, но есть —
не больше, чем мошонка у мышонка.
Покуда крепок мой табак
и выпивка крепка,
мне то смешон мой бедный враг,
то жалко дурака.
Нет беды, что юные проделки
выглядят нахально или вздорно;
радуюсь, когда барашек мелкий
портит воздух шумно и задорно.
Он как ни утверждай со вдохновением,
что суть его – трагический герой,
но быть нельзя никак печальным гением,
описывая духа геморрой.
У нас готово для продажи
все, что угодно населению,
а если вдуматься, то даже
и жар сердечный, к сожалению.
Все вечера жужжу, как муха,
в себе гордыню укрощая:
творю материю из духа,
стишки в монеты превращая.
Да, друзья-художники, вы правы,
что несправедлив жестокий срок,
ибо на лучах посмертной славы
хочется при жизни спечь пирог.
Наш ум устроен целесообразно,
ему идут на пользу и поломки:
свихнуться можно так своеобразно,
что гением тебя сочтут потомки.
Пишу печальные стишки
про то, как больно наблюдать
непроходимость той кишки,
откуда каплет благодать.
В мире есть повсюду много студий,
там надменно бедствуют художники;
будь они хоть чуть иные люди,
были бы портные и сапожники.
К чужому соку творческих томлений
питая переимчивую страсть,
я даже у грядущих поколений
смогу, возможно, что-нибудь украсть.
Жить суетно обидно мне вдвойне,
уже мне ясно видно дно колодца,
однако же с собой наедине
совсем нам посидеть не удается.
В горячем споре равно жалко
и дурака, и мудреца,
поскольку истина, как палка, —
всегда имеет два конца.
Нет, как я буду умирать,
гадать я не возьмусь;
я обожаю засыпать —
но зная, что проснусь.
Я не считал, играя фартом,
ни что почем, ни что престижно,
и жил с достаточным азартом,
чтоб умереть скоропостижно.
Нисколько в этой жизни я не мучим
желанием исследовать поближе,
которое гавно теплей и круче,
которое – прозрачнее и жиже.
Покорно жвачку будней я жевал,
ходил и в мудрецах, и в обормотах,
но время я упрямо проживал,
не сбрасывая газ на поворотах.
Забавно желтеть, увядая,
смотря без обиды пустой
на то, как трава молодая
смеется над палой листвой.
Надеюсь, без единого проклятия,
а если повезет, и без мучений
я с жизнью разомкну мои объятия
для новых, Бог поможет, приключений.