Читать книгу Под прусским орлом над берлинским пеплом - - Страница 9
Часть 1
Запись 9
ОглавлениеОтъезд тёти и кузин, подобно осеннему ветру, принёс с собой лёгкую, едва уловимую печаль и ощущение какой—то недоговорённости, словно недописанная мелодия оборвалась на самой высокой ноте. Благодаря тайне Хеллы, этому нечаянно подслушанному секрету, я заметил во время проводов редкие, украдкой брошенные взгляды Аннелизы на Ганса. Взгляды, полные неясной тоски и немого обожания. И то, как мгновенно розовело её лицо, словно бутон под первыми лучами солнца, когда брат, словно невзначай, дотрагивался до неё. Заметил я и другое – каким ледяным, обжигающе холодным взглядом награждал Ганс Аннелиза в ответ. Взглядом, в котором читалось нескрываемое раздражение и неприязнь.
Отец, обычно скупой на проявление эмоций, в этот раз превзошёл самого себя. Вместо привычной равнодушной маски на его лице расцвела неподдельная теплота и любовь. Он провожал дорогую сестру, словно королеву, осыпая её комплиментами и добрыми наставлениями. В руках он держал чек – щедрый подарок на дорогу, – и всё это под недовольный, испепеляющий взгляд мамы, которая, казалось, вот-вот взорвётся от негодования.
Юдит выразила искренние сожаления, что Мичи так и не вышла из комнаты, чтобы попрощаться. Она назвала её Рапунцель. Но сама заходить к ней не стала, соблюдая приличия и границы чужого личного пространства.
После их отъезда наши дни, как выцветшая от времени картина, снова стали рутинно—бледными и невыносимо скучными. Они тянулись медленно, мучительно, как густая, вязкая патока, обволакивая сознание липкой тоской. Порой, меня посещало странное, почти осязаемое чувство, что я нахожусь в некой временной петле, удушающей серости, из которой нет выхода. Я даже не знал, убил ли Бернд Стэна, исполнил ли он свой кровавый долг, или, быть может, письмо каким-то чудом подействовало на него, пробудив остатки совести. Но по довольному, сияющему лицу матери я понял две вещи: либо он действительно его убил, либо же нагло, бесстыдно солгал. И я искренне, всем сердцем надеялся на второе.
Весна в Пруссии пробуждается рано, словно робкий зверёк после зимней спячки. В феврале уже сходят снега, обнажая чёрную землю, и по дорогам весело бегут ручейки, словно серебряные змейки, сверкающие на солнце. Дети прислуги, маленькие сорванцы, пускают по ним самодельные кораблики, вырезанные из коры, вниз по холму и бегут следом за ними, сломя голову, оглашая окрестности своим заразительным гоготом и пронзительным визгом от переполняющего их маленького, но такого настоящего счастья. Вот же везунчики, – думал я с завистью, – умеющие находить радость в таких мелочах, в таких простых, незамысловатых вещах. Когда-нибудь и их жизнь неизбежно станет рутиной, наполнится грузом забот и тяжких обязательств перед уже их собственной семьёй, которую надо кормить, одевать и обеспечивать, забыв о беззаботном смехе и бумажных корабликах на весенних ручьях.
Детский блеск наивности в глазах, чистая, незамутнённая радость от каждого момента, со временем потускнеет. Затянется плёнкой взрослой усталости, тяжёлым грузом прожитых лет, разочарований и несбывшихся надежд. На смену искреннему удивлению придёт горькая обречённость, ощущение замкнутого круга, из которого нет выхода.
Кто-то, возможно, один из немногих, сумеет вырваться. Вырастет по-настоящему счастливым человеком, найдёт своё место под солнцем, обретёт гармонию и покой. Семья его будет источником радости и поддержки, а не тяжким бременем, как у многих. Он выберется из удушающей нищеты, вырвется из оков беспросветного существования, где каждый день – борьба за кусок хлеба. Больше никогда не будет надрывать спину на тяжёлых, изматывающих работах, ломающих здоровье и отнимающих последние силы. И, конечно же, никогда не позволит своим детям повторить его горькую участь.
Если будет нужно, ради достижения этой цели он станет самым честолюбивым, самым пробивным. Будет карабкаться вверх по карьерной лестнице, не гнушаясь ничем. Станет мелким чиновником, заискивающим перед начальством и презирающим тех, кто ниже. Или же ударится в бизнес, где выживает сильнейший, где царят жестокие законы конкуренции. Он научится предавать, сдавать своих коллег, идти по головам, лишь бы остаться при положении, лишь бы удержаться на плаву и обеспечить себе и своей семье достойную жизнь.
А пока… пока это всего лишь маленькие дети. Беззаботные, чумазые, вымазанные в липкой весенней грязи, словно поросята. Они носятся по двору, прыгают своими большими, до глупости неуклюжими сапогами на вырост по лужам, поднимая фонтаны брызг. Обливают друг друга позеленевшей на солнце, мутной водой, которая пахнет тиной и сырой землёй. Они смеются заливистым, звонким смехом, не подозревая о том, что ждёт их впереди.
Те, на которых сейчас смотрят с брезгливостью, с плохо скрываемым презрением взрослые люди. Те, кто ещё вчера сам барахтался в этой же грязи, сам носил эти же огромные сапоги, сам был таким же чумазым и беззаботным. Но теперь они вырвались, выбились в люди, и прошлое вызывает у них лишь отвращение и стыд. Они смотрят на этих детей и видят в них не будущее, а своё прошлое, от которого так отчаянно пытаются убежать.
Иногда, глядя на них, этих беззаботных сорванцов, я чувствую, как внутри поднимается волна зависти. Острая, обжигающая, почти болезненная. Зависть к их свободе и безграничной, ничем не омрачённой радости. К тому, чего я был лишён с самого раннего детства.
Меня слишком рано, слишком резко окунули в мир взрослых правил и условностей. Слишком рано научили тому, что человек моего круга обязан быть безупречным. Исключительно чистым, аккуратным, словно кукла, которую берегут от малейшей пылинки. Моя одежда, отутюженная до скрипа, должна была забыть, что такое складка или небрежность. Она должна была быть идеальной, как и все мои манеры.
Всегда нужно было помнить о сотне мелочей, держать в голове десятки правил. Следить за тем, как и куда садиться, чтобы не испачкаться, не помять костюм, чтобы не дай бог, не оказаться в неловком положении. На какую проталинку наступать, выбирая единственно верный путь, чтобы не замарать ботинки. Как обниматься, как здороваться – сдержанно, формально, чтобы, опять же, не смять идеально выглаженный сюртук и не нарушить безупречность образа.
И от этой необходимости ежесекундно следить за каждым своим мимолётным движением создаётся гнетущее ощущение неискренности. Все эти тщательно отрепетированные взаимодействия, лишённые тепла и спонтанности, кажутся холодными, безжизненными. На первом месте не порыв души, не искренний жест, а холодность рассудка, расчётливость.
Не то чтобы я был горячим поклонником импульсивности, неистовых страстей и необдуманных поступков. Вовсе нет. Но когда этого совсем нет, лишённых души, возникает мучительное чувство неправильности. Кажется, что эта беззаботная, искренняя, пусть и грязная, и неуклюжая жизнь – единственное настоящее и правильное, среди всего этого напыщенного, чопорного, искусственного, в котором я вынужден существовать.
И вот, в один из тех невыносимо промозглых, серых и тоскливых февральских дней, когда дождь, кажется, проникает не только под одежду, но и в самую душу, раздирая её унынием, к нашему дому подкатила повозка Максимилиана. Громыхая колёсами по мокрой брусчатке, она нарушила привычную тишину, царившую в нашем поместье.
Мы всем семейством, как это обычно и бывало в такую погоду (разумеется, кроме Мичи, которая уже вечно пропадала, следуя своей обиде в прохладных стенах её комнаты), расположились возле камина в гостиной. Царила гнетущая, гробовая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров. Каждый был погружен в свои мысли, вязкие и тягучие, соответствующие февральской слякоти.
Отец, погруженный в глубокую задумчивость, сидел уже в своём любимом кресле, устремив взгляд в пламя. Его глаза, обычно живые и проницательные, сейчас были подёрнуты пеленой усталости. Он задумчиво, почти машинально, постукивал указательным пальцем по резной ручке кресла, будто отсчитывая секунды, оставшиеся до долгожданного избавления от дневной тоски. Тяжёлые веки то и дело смыкались, выдавая его отчаянную борьбу с подступающей сонливостью, но он упрямо не сдавался, будто боясь пропустить что—то важное.
Мама, как всегда, расположилась рядом с отцом в кресле поменьше. В руках у неё была одна из тех толстых книг в потёртых переплётах – какая—то классика, которую она перечитывала уже в который раз. Её взгляд скользил по строчкам, но губы оставались безмолвными. Она лишь изредка, будто машинально, поправляла то шаль, небрежно накинутую на плечи, то складки на своей юбке из плотной шерсти. Эти маленькие, отточенные движения, казалось, были единственным проявлением жизни в её застывшей фигуре.
Ганс, изнывая от скуки, стоял у окна. Его взгляд был прикован к унылому пейзажу за стеклом. Серость, бесконечная почти сизая пелена дождя, сливающаяся с таким же серым небом. И мелкая, противная изморось, которая с каждым порывом ветра яростно билась в стекло, оставляя на нем мутные разводы. Казалось, он ищет хоть какое—то разнообразие в этом царстве уныния, но находит лишь отражение собственной тоски.
– Может быть, мне все-таки стоит уйти? – голос Ганса прозвучал неуверенно, почти робко. Он нервно теребил пуговицу на рукаве камзола, а потом и вовсе спрятал руки за спину, словно пытаясь скрыть своё волнение.
– Неужели ты не хочешь побыть со своими родителями и братом? – мама, не отрываясь от книги, произнесла эти слова спокойно, почти равнодушно. В её голосе не было ни упрёка, ни вопроса, лишь констатация факта, давно известного и не требующего обсуждения.
– Я не могу наслаждаться Вашим обществом, пока Мичи болеет, – в голосе Ганса прорезалась едва уловимая дрожь. Он явно пытался воззвать к материнскому состраданию, надеялся, что смягчит её сердце. Но мама даже не повела бровью и не подняла глаз от книги. Её лицо оставалось бесстрастным.
– Альберт, ты скажи что-нибудь, как отец! – не выдержав, мама резко захлопнула книгу. В её голосе зазвенело неприкрытое раздражение, граничащее с негодованием. Она буквально впилась взглядом в отца, требуя от него немедленного вмешательства, авторитетного отцовского слова.
– Он поедет в Оксфорд к началу учебного года. А сейчас, Клэр, будь добра, не трогай меня, – отец, не меняя позы, заговорил медленно, с расстановкой. Его голос звучал глухо, устало. Он достал из кармана жилета свою любимую трубку, принялся неторопливо набивать её табаком, тщательно разминая пальцами каждый комочек. Наконец, причмокнув губами, он поднёс трубку к тлеющему в камине угольку и с наслаждением затянулся, выпуская в воздух густое облако ароматного дыма. Его слова прозвучали как приговор, не подлежащий обжалованию. Решение принято, и точка.
Хотелось бы мне знать, что за мысли посещали его в тот момент. Что на самом деле скрывалось за этой усталой отрешённостью? Была ли причина его отстранённости той же, что терзала и меня?
Но в отце, в отличие от меня, чувствовалась не просто отчуждённость, а какая—то всепоглощающая, гнетущая усталость от жизни. Будто семья… Мама, вечно погруженная в свои книги и не замечающая ничего вокруг. Мичи, со своей загадочной болезнью, приковавшей её к постели. Ганс, с его юношеским максимализмом и бунтарским духом. И я, со своей неспособностью вписаться в эту чопорность, – все мы были для него не опорой и поддержкой, а камнем на шее, тянущим на дно.
Мне кажется, что глубокая, всепоглощающая апатия у него, началась после смерти дедушки. Будто со смертью Эдварда из жизни отца ушло что—то очень важное, что—то светлое и жизнеутверждающе, что поддерживало его на плаву все эти годы. И вправду, дедушка был самым светлым из всех нас, несмотря на офицерскую строгость. С его уходом этот свет погас, оставив отца наедине с его усталостью и разочарованием.
Ганс, казалось, уже смирился со своей участью. Он не проронил ни слова против решения отца, не стал спорить или возражать. Принял все как должное, как неизбежное. Более того, я стал замечать перемены в его поведении. Он все чаще и чаще сидел за учебниками, корпел над книгами, что раньше за ним не водилось. Его постоянные походы к Мичи, и все эти тайные визиты, полные «братской любви» и заботы, прекратились. Я надеялся, что Ганс понял, что его бунтарство ни к чему не приведёт, и решил покориться судьбе, по крайней мере, на время.
Он резко качнул головой, стряхивая с себя наваждение грустных мыслей. Взгляд его прояснился, и в следующее мгновение он увидел, как к дому подкатывает экипаж Максимилиана. Я тоже заметил его прибытие и не мог не отметить с каким аристократическим изяществом и врождённой грацией и лёгкостью он покидает карету, ловко спрыгивая на мокрую брусчатку. Сразу же, немедля ни секунды, он отдал чёткие, отрывистые приказания конюху, который почтительно склонился, встречая своего хозяина.
Максимилиан был рослым, статным молодым человеком, гораздо старше Ганса, уже не мальчик, но муж. Полнощёкое, почти круглое лицо, обрамлённое пышной копной пшеничных волос, придавало ему добродушный вид, но создавало обманчивое впечатление. Сам Максимилиан отнюдь не был толстяком, скорее, его можно было назвать крепким, плотно сбитым. Костюм, безупречно сидящий на его фигуре, и накинутый поверх него серый макинтош, сшитые, без сомнения, лучшими портными Пруссии, придавали его облику особый шарм исключительно аккуратного, педантичного человека, внимательного к деталям и ценящего качество.
Едва только звук подъезжающего экипажа донёсся до гостиной, как мама, сидевшая до этого без движения, словно статуя, вдруг ожила. Прежняя апатия слетела с неё, как по волшебству. Лицо мгновенно посветлело, на пухлых губах расцвела широкая, радушная улыбка. Книга, ещё недавно занимавшая все её внимание, была небрежно отброшена в сторону, забытая и ненужная. Теперь все её мысли, все её существо было устремлено к одному – к встрече дорогого гостя.
Она немедленно принялась действовать, отдавая распоряжения, как и подобает хозяйке дома. Сначала она заставила «проснуться» всех нас, словно мы все это время пребывали в глубоком сне, в оцепенении, и не могли пошевелиться без её команды. Нам было велено встретить господина Дресслера с подобающими почестями, как и следует встречать столь знатного и уважаемого человека. Затем, не теряя ни минуты, она зычным голосом приказала слугам немедленно подавать на стол, накрывать лучший сервиз, доставать из погреба самые изысканные напитки. Дом наполнился суетой и оживлением, как разбуженный утренним солнцем улей
– Примите наши соболезнования в связи со смертью господина Дресслера, – сказала мать.
– Спасибо, – кивнул Максимилиан. – Мы хоть и не были близки, я любил его. Ваши слова, правда, очень мне были необходимы.
Пока родители, рассыпаясь в любезностях, обменивались с Максимилианом приветственными комплиментами, я украдкой, стараясь не привлекать к себе лишнего внимания, рассматривал его. Взгляд мой, полный немого любопытства и едва скрываемого скепсиса, скользил по его просветлённому знаниями лицу. Я невольно размышлял о том, насколько же неискренним, насколько лживым должен быть человек, чья одежда никогда, ни при каких обстоятельствах не мнётся, оставаясь идеально гладкой, словно только что из-под утюга. Каждое его движение, казалось, были отрепетированы до мелочей, лишены всякой естественности и спонтанности.
Видимо, мой пристальный, изучающий взгляд не ускользнул от его внимания. Дресслер на мгновение прервал разговор с родителями и, повернувшись в мою сторону, окинул меня оценивающим взглядом. Взгляд этот был холодным, проницательным, проникающим в самую суть. Затем он коротко, едва заметно кивнул в знак приветствия, и этот кивок, лишённый всякой теплоты и радушия, был скорее формальностью, нежели искренним жестом.
И тут в моей памяти всплыло воспоминание о том дне, когда Максимилиан впервые переступил порог нашего дома. Единственным человеком, кто отреагировал на его появление не сдержанным почтением, а искренним, заразительным смехом, была Мичи. Её звонкий, почти детский смех, такой неуместный, он прозвучал тогда диссонансом, нарушив привычный ход вещёй.
Не удостаивая Кесслеров, то есть нас, долгими разговорами, которые, вероятно, казались ему пустыми и утомительными, Максимилиан, осведомившись о местонахождении Мичи, сразу же направился к ней. Он знал, что она уже давно не покидает свою комнату, прикованная к постели своей таинственной болезнью. Но, похоже, его ничуть не смущала возможность застать её не в самом лучшем виде, не в парадном платье, не с идеально уложенной причёской, а слабой, измождённой, возможно, даже не до конца одетой. Он шёл к ней не как к светской даме, а как к больному, страдающему человеку, которому нужна помощь и поддержка. И в этом, пожалуй, было больше искренности, чем во всех его безупречных манерах и гладких речах.
Целых сорок минут, показавшихся мне вечностью, мама, не в силах совладать с собой, металась по гостиной к лестнице на второй этаж и смотрела на неё снищу вверх. Она то и дело резко останавливалась, заламывала руки, а потом снова начинала свой беспокойный путь из одного конца комнаты в другой. Все её внимание было занято одним – визитом Максимилиана и его последствиями.
Она громко, не стесняясь присутствия слуг, рассуждала вслух о том, какая Мичи неблагодарная, бессердечная дочь. Как она посмела не выйти к столь важному гостю! Не спустилась вниз, едва заслышав стук колёс его экипажа, едва завидев его приближение ещё за горизонтом! Ведь это был, возможно, её единственный, последний шанс на удачное замужество. И какой же господин Дресслер необычайно терпеливый, великодушный человек, что не развернулся на пороге, не уехал восвояси, оскорблённый таким пренебрежением. Он дал Мичи огромнейший, поистине бесценный шанс сделаться госпожой Дресслер, войти в его семью, получить положение в обществе.
Отец тем временем, полностью отрешившись от происходящего, погрузился в чтение книги, той самой, которую мама в порыве чувств небрежно бросила на столик. Он вновь обрёл своё привычное спокойствие. Дым от его трубки поднимался к потолку, создавая причудливые узоры, а сам он, устроившись поудобнее в кресле, мерно покачивал носком ботинка, как часы с маятником. Казалось, что громкий, полный негодования монолог мамы ничуть его не отвлекает, погруженного в глубины увлекательного повествования.
Ганс же, наоборот, ещё больше сник и потускнел, словно свеча, которую забыли зажечь. Он занял самое незаметное место в комнате – угловое кресло, почти полностью скрытое от посторонних глаз высокими вазами с раскидистыми крупнолистовыми растениями. Там, в своём импровизированном убежище, он сидел, затаившись, стараясь стать как можно меньше, незаметнее, словно надеясь, что это поможет ему избежать неминуемой участи. Он безмолвно, с обречённостью в глазах, ждал, когда решится судьба Мичи, а вместе с ней и его собственная.
Ганс был единственным из нас, кто по—настоящему боялся этого брака и, всем сердцем не хотел, чтобы Мичи стала женой Максимилиана. В его глазах во всю бушевал немой протест, который он не смел озвучить, понимая всю бесполезность любых возражений.
Внезапно, нарушив гнетущую тишину, раздались шаги. Легкие, стремительные, почти неслышные, но безошибочно узнаваемые. Кто—то торопливо спускался по лестнице, и этот звук, казалось, эхом отозвался в каждом уголке дома, заставив всех замереть в ожидании.
А затем послышалось нежное, едва различимое перешёптывание, прерываемое вздохами и тихим смехом. Два голоса, мужской и женский, сплелись в неразрывную мелодию:
«Осторожнее, Микаэла, прошу вас, будьте внимательнее, вы же так давно не выходили, так легко оступиться… Не дай бог, шею свернёте,» – голос Максимилиана звучал взволнованно, в нем слышалась неподдельная забота.
«Не бойтесь, Максимилиан, прошу вас, не тревожьтесь, уверяю вас, я совершенно бодра, легка, как пёрышко, и совсем—совсем уклюжа,» – голос Мичи, напротив, был полон веселья, задора, в нем звенела та самая, давно забытая нами, беззаботная радость.
И вот, словно видение, Мичи появилась в гостиной. Ганс, сидевший до этого неподвижно, как изваяние, тут же вскочил на ноги, потрясённый увиденным. Его взгляд, полный тревоги и беспокойства, метался по её лицу, осунувшемуся и побледневшему за время болезни. Он искал в её глазах привычную тусклость, но вместо этого увидел нечто совершенно иное.
В яркой, пронзительной зелени её глаз плескалось счастье. Неподдельное, искренне, почти детское. Губы её, бледные и тонкие, раскрылись в робкой, едва заметной полуулыбке, а сама она, казалось, излучала какой—то внутренний свет, преобразивший её до неузнаваемости. Мичи то и дело бросала на меня быстрые, лукавые взгляды, полные благодарности и понимания.
Очевидно, у неё было достаточно времени, чтобы обдумать мой совет, принять его, не как навязанное мнение, а как собственное решение. И она поступила мудро, не поддавшись ни уговорам, ни давлению, а прислушавшись к голосу своего сердца. Она сделала свой выбор, и этот выбор, вопреки всему, принёс ей счастье.
– Господин и госпожа Кесслер, – Максимилиан, слегка склонив голову, обратился к родителям. Его голос звучал торжественно, но в то же время мягко, с едва уловимой теплотой. Он нежно приобнял Мичи за талию, и этот жест, полный влюблённой нежности, говорил больше любых слов. – Я бы хотел, преисполненный уважения и робости, просить у Вас руки вашей прекрасной, замечательной, доброй, светлой дочери. Смею заверить Вас, что Микаэла будет жить со мной счастливо, ни в чем не зная нужды, окружённая заботой и вниманием. Она будет вести светскую жизнь, как и положено даме её положения, и, конечно же, будет безмерно любима мной.
Мичи же, казалось, совершенно не замечала Ганса. Будто он был пустым местом, недостойным её внимания. Она смотрела только на Максимилиана, и в её взгляде, полном обожания, читалась безграничная преданность и любовь.
Игнорирование Мичи, её полное безразличие к его чувствам, больно ранило Ганса, вывело его из себя. В порыве ярости, не в силах сдержать свой гнев, он с силой толкнул ближайшую к нему некрупную вазу с цветком. Та с грохотом упала на пол, разлетевшись на мелкие осколки. Не говоря ни слова, брат стремительно развернулся и, чеканя шаг, бросился прочь из этого дома и от этой, ставшей ему чужой, семьи.
– Конечно, господин Дресслер. Мы несказанно рады и даже безмерно счастливы, что наша дочь станет женой такого замечательного, благородного человека, как Вы, – голос отца, полный неподдельной радости и облегчения, прервал затянувшееся молчание. – Не будем тянуть со столь радостным событием и сыграем свадьбу в самое ближайшее время. Как Вам летом, господин Дресслер?
–Нет, благодарю вас, но летом я, к сожалению, отбываю по делам в Санкт-Петербург, в Россию, к графу Шуле. И я бы счёл за честь, представить ему свою любимую, очаровательную супругу. Поэтому, если вы не возражаете, давайте устроим торжество в апреле? – Максимилиан ответил учтиво, но твёрдо, не допуская возражений.
– В апреле? О, тогда нужно начинать приготовления уже завтра! Немедленно! – Мама, казалось, была на седьмом небе от счастья. Её голос звенел от радости, а в глазах плясали искорки восторга. Она уже видела Мичи замужем, в роскошном платье, в окружении знатных гостей, и эта картина наполняла её сердце ликованием.
За обеденным столом, накрытым на скорую руку, но со всей возможной роскошью, Ганса не было. Его отсутствие, казалось, никого не смутило, кроме меня. Я оказался сидящим прямо напротив Максимилиана, который, вместо того чтобы наслаждаться изысканными яствами, с живым любопытством рассматривал интерьер столовой.
Столовая была оформлена в пышном античном стиле, призванном подчеркнуть статус и утончённый вкус хозяев. Взгляд Максимилиана, цепкий и внимательный, скользил по уменьшенным копиям прославленных скульптур, украшавшим комнату: вот Венера Милосская, символ вечной красоты, вот стремительная Артемида с луком, вот прекрасный Аполлон с лирой. Затем его внимание переключалось на полотна, украшавшие стены – репродукции и оригиналы, изображавшие, как казалось, сюжеты, исключительно ценимые знатоками искусства. Вот творение Тьеполо, мастера венецианской школы, вот яростное «Неистовство Ахилла», исполненное драматизма и экспрессии, и многое, многое другое, названия которых я не запомнил или не знал. После, его взгляд перемещался на колонны, поддерживающие высокий сводчатый потолок. Колонны были обвиты искусно выполненными золотыми виноградными лозами – тончайшая работа итальянских кузнецов, предмет особой гордости отца. И, наконец, описав полный круг, взгляд Максимилиана снова останавливался на мне, пристальный, изучающий.
– Я, смею предположить, вызываю в Вас, весьма живое, неподдельное любопытство, Адам? – Максимилиан, наконец, прервал затянувшееся молчание. Он полностью развернулся в мою сторону, игнорируя остальных присутствующих, и теперь смотрел на меня в упор. В его голосе слышалась лёгкая ирония, но глаза оставались серьёзными.
– Признаться, да, Вы правы. Я с большим интересом слушал Ваши беседы с отцом, полные глубоких мыслей и метких замечаний. Вы, без сомнения, человек выдающегося, прекрасного ума, и Ваше суждение всегда остро и нетривиально. И все же, при всем моем уважении, для меня остаётся загадкой Ваше столь поспешное желание связать себя узами брака с моей сестрой, Микаэлой. С Вашим проницательным умом, казалось бы, Вам стоило быть куда более избирательным— я произнёс это с лёгкой, едва заметной улыбкой, стараясь скрыть за ней своё истинное отношение к происходящему. И, к своему тайному удовлетворению, заметил, как на щеках моего будущего зятя проступил лёгкий румянец смущения.
– Вы думаете, этот брак обречён? – в голосе Максимилиана послышалась едва уловимая тревога, он слегка нахмурился, словно мой вопрос задел за живое.
– О нет, что Вы, вовсе нет! Просто… Хотелось бы искренне надеяться, что именно Вы, господин Дресслер, тот самый единственный, неповторимый человек, что способен, наконец, вразумить эту упрямую, своенравную рыжую козочку и направить её энергию в нужное русло, – я постарался вложить в свои слова максимум теплоты и дружелюбия, чтобы сгладить резкость предыдущего замечания.
– Увы, мой друг, боюсь, Вы заблуждаетесь, полагая, что острый ум – надёжная защита от женских чар. Должен Вас разочаровать: даже самые гениальные мыслители крайне редко остаются неподвластны женскому очарованию. Перед ним пасуют, как перед неведомой силой, и мудрецы, и глупцы. Разве что, убеждённые содомиты, чуждые женской прелести… Да и те, поверьте, рассматривают женскую красоту, как нечто, если не божественное, то, по крайней мере, дарованное небесами, достойное восхищения, – Максимилиан произнёс это с абсолютно серьёзным лицом, но глаза его, живые, лукаво искрились весёлым, озорным смехом. Они будто говорили, без слов, одними лишь взглядами: «Не обольщайся, мой друг, и ты попадёшься в эти сети, как и многие до тебя и после тебя».
Поверьте, когда я говорил об уме Максимилиана, мои уста не кривила даже тень лести. Это был лишь сухой, беспристрастный отчёт, подобный протоколу учёного. И, надо признать, обеденный стол в тот день превратился в подобие дискуссионного клуба, где Максимилиан, без сомнения, играл первую скрипку. Он и отец вели оживлённую беседу, погружаясь в дебри политических интриг вокруг Вильгельма. Имя Бисмарка звучало рефреном, словно молитва, призванная подчеркнуть его неоценимый, почти божественный вклад в процветание Пруссии.
Максимилиан же, в свою очередь, с жаром доказывал, что является пламенным патриотом своей родины. Его речи, полные пафоса и убеждённости, лились непрерывным потоком, не давая усомниться в искренности его чувств. Впрочем, эта пламенная любовь к отечеству ничуть не мешала ему с не меньшим энтузиазмом обсуждать и последние научные достижения, в частности, открытие нового химического элемента, который, как по иронии судьбы, получил имя "Германий" – в честь столь обожаемой им страны.
Не обошлось и без вестей из-за рубежа. Максимилиан, будто заправский политический обозреватель, поведал нам о делах, творящихся в стенах британского парламента, где, по его словам, заседал некий его приятель. Все эти темы, безусловно, интересные, но, признаться, некоторые из них пролетали мимо моего сознания, не оставляя в нем никакого следа.
Я был слишком погружен в собственный клубок переживаний, который тугим узлом стягивал мою душу после недавних событий. Лишь изредка я отрывался от этого внутреннего диалога и украдкой бросал взгляд на матушку. Она же, словно искусная актриса на подмостках, разыгрывала перед нами спектакль под названием "Безмятежность". На её лице не дрогнул ни один мускул, ничто не выдавало в ней и тени волнения или раскаяния. Словно ничего и не произошло, она щебетала с Мичи, изливая на неё потоки слащавой, почти тошнотворной любви.
В глазах сестры, в ответ на эту лицемерную нежность, заблестели слезы. Слезы не умиления, о нет! Это были слезы жгучей обиды, разъедающей душу, как кислота. Я был абсолютно уверен, что, будь у Мичи хоть малейшая возможность, она бы выплеснула в лицо матери всю накопившуюся горечь, обвинила бы в двуличии и фальши. Но, увы, рука Максимилиана, сжимавшая её ладонь, лишала её этой возможности. Этот жест, полный собственничества, казалось, отнимал у неё не только свободу движений, но и сам дар речи. Он заставлял её молчать, покоряться, играть по чужим правилам, соблюдать эти ненавистные приличия, даже если внутри все восставало против этого фарса.
А, возможно, Мичи и не противилась особо. Возможно, она терпела это представление ради лишь одной цели – поскорее вырваться из-под гнёта родного дома. Сбежать туда, где её, наконец, признают королевой. Туда, где она сможет безраздельно царить, устраивая истерики и плетя интриги, не опасаясь, что кто—то посмеет оспорить её первенство. Туда, где она, наконец, станет главной героиней своей собственной, пусть и слегка нездоровой, драмы. И, признаться, я не мог её за это винить.