Читать книгу Горькая рябина (роман) - - Страница 11

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава X

Оглавление

Немцы – народ богобоязненный, законопослушный, трудолюбивый, честолюбивый, любящий во всяком деле порядок. Обладают глубокомыслием и философическим складом ума. Это всем известно. Но этот народ обладает еще одной очень странной особенностью своего национального характера – совмещать в своей душе, в своем сердце нежную чувствительность и сентиментальность с жестокостью. Палач Бухенвальда Ильза Кох, жена первого коменданта концлагеря Карла Коха по рассказам людей, хорошо знавших ее была, очень набожной католичкой, но это не мешало ей совершать самые дикие садистские преступления против человека, не мешало собирать коллекцию из перчаток и дамских ридикюлей, сделанных из кожи заключенных и часто щеголять этими "драгоценностями". Как совмещала она веру в Бога со служением дьяволу – остается загадкой. Ее преступления в Бухенвальде были настолько чудовищными, что она, разоблаченная и преданная суду, не дождалась его, а порвав на лоскуты свое нательное белье, скрутила веревку и повесилась в камере.

Комендант Хорольского лагеря полковник Курт Шольц, узнав о побеге двух военнопленных из веренного ему лагеря сначала очень удивился; как можно по дороге на станцию и обратно потерять двух больших парней, это по его выражению все равно, что потерять по дороге свои яйца. Сначала он смеялся, хохотал, потом вдруг сделал строгое, даже свирепое лицо, вызвал к себе конвоиров, посиневших, трясущихся, жалких, налил им для согревания тела и успокоения души по полстакана русской водки и подробно расспросил, как все это случилось. Пришедшие в себя старики подробно описали ему весь минувший день, но на вопрос, как же смогли убежать два русских дьявола ответили одинаково:

– Их вайс нихт.6

И отпустив с богом старичков, комендант приказал позвать к нему переводчика и доставить старшего по команде русского.

Полковник за все время своего комендантства ни разу не видел ни одного русского военнопленного, эту роль выполняли младшие по чину офицеры, фельдфебель и унтер. Он же изо дня в день уже три месяца бил занят тем, что с утра опохмелялся, слушал своего любимого Брамса, а захмелев, ставил на проигрыватель "Розе мунде", "Донью Клару" и бравурные опереточные мотивчики и к вечеру бывал обычно мертвецки пьян.

Вот и сегодня он был в добром подпитии, но говорил здраво и внятно и на ногах держался твердо, как и положено немецкому полковнику. Когда к нему ввели высокого и плечистого русского парня, с длинными руками и ногами, грубым скуластым лицом и твердым от рытым взглядом полковник смерил мутным взглядом его с головы до ног.

– Как зовут?

– Феофилакт.

– Имя какое-то мудреное у тебя, язык сломаешь.

– Каким нарекли, – спокойно ответил парень.

– Я попроще буду звать тебя. Иваном.

– Воля ваша.

– А скажи, Иван, как это ты, старший по команде смог допустить, чтобы из твоей бригады сбежало два человека?

– Я робил за пятерых. Мне некогда было по сторонам шарами вертеть, – ответил Феофилакт, глядя прямо в глаза полковника, для того охранники были приставлены.

Переводчик стал переводить, но споткнулся и переспросил.

– Как это понимать – шарами вертеть?

– Ну, по сторонам смотреть.

– Так, – выслушав переводчика, сказал комендант, – некогда было по сторонам смотреть, – а ты знал, что следить входило в твои обязанности?

Феофилакт пожал плечами словно стряхнул с них тяжелую ношу.

– Откуда мне было знать это, никто не надоумил. У нас в артели, ежели ты старшой, то ты начальство, а не пастух.

– Ладно, ладно про пастуха. Кем в Красной армии был?

– Кем же в армии наш брат мужик бывает – солдатом.

– Понятно, что солдатом, а не генералом, а в каком роду войск служил?

– В артиллерии. Наводчиком был на гаубице.

– Так, так. Точно наводил?

– А бог её зна, рази видно, где оно бабахнуло.

– В плену давно?

– Нет. Кабы давно, то бы подох уже.

Полковник усмехнулся.

– Говорить подох бы уже, этакой-то большой.

– Кобыла еще поболе меня, а подохла.

– Отчего же она подохла?

– Знамо отчего. Цыган приучал ее к голоду, жрать не давал, думал, что привыкнет, а она взяла и копыта откинула.

Полковник от души хохотал.

– А ты, Иван, с юморком. Не привыкла, значит, кобыла?

– Не могла привыкнуть.

– Где ж в плен попал?

– Под Ржевом. Ранен был в голову.

– Кури, – полковник протянул пачку сигарет.

– Не курю.

– Водки выпьешь?

– Не употребляю зелье это.

Совсем?

– Совсем. В рот отродясь не брал эту пакость.

– А сколько тебе отродясь?

– Двадцать первый на Алексея теплого пошел.

– Откуда родом?

– Из Сибири. Из таежной деревни Слюдянки. Только не путайте со станцией Слюдянкой, станция на железке, а наша глубоко в тайге.

– Да, видно, что ты не со станции, а из тайги, на медведя похож.

– Какой есть.

– Так, так. Есть хочешь?

Феофилакт неопределенно пожал плечами.

– Хочу конечно. не помню, когда хлебушко ел. Одна баланда.

– Как? Баланда? Это что такое?

– Суп арестантский так у нас зовется.

– На, поешь хлебушка, – и протянул толстый бутерброд с ветчиной.

От запаха ветчины у Феофилакта закружилась голова и из глаз полетели золотые мотыльки.

– Хороший ты парень, Иван, но извини меня, в сарай ты сегодня не попадешь. Служба. Ночь тебе придется провести в холодном карцере, в подвале.

– Воля ваша.

Комендант нажал на кнопку, в дверях появился солдат.

– Увести в карцер.

– Яволь!

Оставшись один, полковник выпил рюмку водки, бросил в рот ломтик лимона, и глубоко задумался.

"Парень, безусловно, ни в чем не виноват, это ясно, как-то, что я еще не пьян и мыслю здраво. Г-м-м, не употребляю эту пакость. Чудак. А глаза добрые и грустные. И не лжет, не умеет лгать, искренен как перед пастором. Да, трудно в наш кровавый и подлый век быть человеком добрым и милосердным, – думал полковник, меряя из угла в угол комнату своего кабинета, где раньше была бухгалтерия кирпичного завода. У пророка Исайи сказано: "Перестаньте делать зло, научитесь делать добро, ищите правду, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову", и что-то там еще о милосердии. Мое сердце подсказывает мне, что Иван славный добрый парень, что он ни в чем не виноват и я, следуя завету пророка должен спасти его. Все в моей власти, и я умею делать добро и защищать гонимых. Но защити я его и завтра же это будет известно гестапо. Все. И о бегстве из лагеря двух пленных и о помиловании Ивана. А с гестапо шутки плохи. Двух беглепов я могу просто списать как умерших от ран. Они ежедневно мрут сотнями. Но гестапо. Это сатанинское гестапо. Я не хочу, чтобы там, у этого долговязого и мрачного как осенняя ночь палача Ганса Краузе, человека, не умеющего улыбаться и прямо смотреть людям в глаза трешали кости полковника Курта Шольца не единожды пролившего кровь на поле брани за фатерланд. Да, полковник добр, честен и милосерд к людям, но есть инструкции, кипы инструкций. Военные писаки в Берлине, тыловые крысы понаписывали эти дьявольские инструкции, где расписано все, каждый мельчайший и редкий случай: за убийство связного мотоциклиста расстрелять всех жителей села, около которого он был убит, а село сжечь дотла, за побег из лагеря – смертная казнь, за связь с партизанами – смертная казнь. Инструкции, инструкции. Нарушение инструкции – пособничество врагу, пособничество врагу – измена фюреру, измена фюреру – гестапо, гестапо – позор, потеря чести и мучительная страшная смерть у Ганса Краузе. Круг замкнулся. А у Исайи – списайте угнетенного, защитите сироту. Или у апостола Павла: " Ибо тем же судом, каким судиль другого осуждаешь себя". Но для солдата Евангелие – мертвая книга, а в приказах и инструкциях жив каждый параграф, каждое слово. И ты должен, обязаи совместить свои правственные убеждения с инструкциями и приказами. Ха-ха-ха. Совместить. Обвенчать лед и пламя. Трудно, трудно быть в наше время человеком. Чем благороднее твои устремления и возвышеннее порывы твоей дупи – тем больше душевных мук и страданий должен ты претерпеть. Таков закон проклятого двадцатого века. И для человека честного один удел – вот эта русская водочка, единственное утешение и единственное спасение полковника Курта Шольца. А посему – наливай…"

Он налил полный стакан и выпил залпом, посидел недолго на продавленном и облезлом диване, бессмысленно оглядывая почти пустую комнату и давясь дымом сигареты, свалился на правый бок и засопел. Денщик осторожно заглянул, протиснулся бочком в дверь, подошел на цыпочках к столу, вылил из бутылки остатки водки, выпил, собрал все со стола и на цыпочках вышел, довольно и ехидно улыбаясь.

А Феофилакта солдат втолкнул в темную и тесную коморку в подвале этого же дома, погремел засовом и тяжелые шаги удалились. Это была по-видимому кладовка для лопат, метел, ведер и прочей утвари. Ферфилакт наощупь прошел в угол, ощупал земляной пол и сел. Мыслей в голове сначала никаких не было, была сильная усталость после трудного дня, намахался он лопатой вволю, поламывало поясницу и выли мышцы рук и ног. После сьеденного бутерброда с мясом сильно хотелось пить, он скапливал во рту слюну и глотал ее. Но это не утоляло жажду.

"Ах, дурень, надо было попросить у коменданта вместо водки водицы, – думал он, – а полковник не злой, хоть и фашист, поговорили по-людски, как давно не видавшие друг друга братаны".

И вспомнил умилением младшего брата Сашуню. "Тоже, пода, на фронте, тоже воюет где-то, восемнадцать стукнуло. Мать одна осталась. Трудно одной-то. Танула, тянула нас, думала – выкормлю сыночков, на ноги поставлю, легче будет жить с двумя мужиками в доме. Выкормила…"

И вспомнил, как хоронили отца, лучшего на всю тайгу охотника и богатыря. Ему шел пятнадпатый год, когда отца и любимую собаку сибирскую лайку Волчка задрал в тайге медведь. Отец не любил ружья и ходил на медведя по старинке с рогатиной и собакой. И всегда возвращался с богатой добычей. А в тот раз, видно, какую-то оплошку допустил и погиб на тридцать восьмом году в полном расцвете своих богатырских сил: подковы лошадиные разгибал. Нашли их на другой день в тайге мертвыми, медведя, Волчка и отца. Медведь, знать смертельно раненый, успел содрать отцу череп, а Волчка разорвал напополам. Осиротел их большой, сложенный из толстых лиственичных бревен дом на берегу Слюдянки. Вот с тех похорон бати и стал он мукиком и спешил изо всех сил быстрее расти и входить в силу, пас скот, робил скотником на ферме, а в шестнадцать лет сел на трактор, а зимой, когда работы поубавлялось ходил в тайгу и промышлял белку. И вошел. Весь в отца: кряжистый, жилистый, силу в себе почуял немалую, подкову с трудом еще, но разжимал. Только жить, да мать, стареющую радовать. А тут армия подоспела, война и вот – плен. Иногда ему кажется, что он уже прожил долгую-долгую жизнь и все в жизни испытал: и тяжелый труд, и голод, и холод, и опасность, и комары с мошкой заедали в тайге, и в снежной постели спал, и в ледяной воде купался. Но хуже всего испытанного им ранее был плен. Чего он страшно боялся – то с ним и приключилось.

И душу Феофилакта сковала такая боль, такая тоска, какой он еще не испытывал никогда в жизни. В сердце впилась пиявка и сосала, сосала. К горлу подступала тошнота. Он обшарил вокруг себя пол, лег, согнувшись калачиком. Пахнуло смолянистым духом тайги, послышался глухой танственный шум в кронах могучих кедров, от речки Слюдянки потянуло сыростью и острым запахом черемши, промелькнуло как видение растерянное и бледное лицо Маши Зарубиной, провожавшей его в армию и не успевшей стать его жено, которую он даже не поцеловал ни разу, так он любил ее и так робел перед нею. Так с этим видением он не заметил, как уснул. Ночью он несколько раз просыпался от холода, поворачивался на другой бок, сильнее сжимал как пружину свое длинное тело, протяжно зевал и вновь засыпал.

Окончательно проснулся как чуткий таежный зверь от невнятного шороха. Шорох перешел в тяжелые шаги, замершие у дверей его каморки. Проскрежетал запор, дверь отворилась и в ее проеме вырос вчерашний немец, приведший его сюда.

– Рус, ком!

Феофилакт поднялся, по привычке отряхнулся, пошел за конвоиром и опять предстал перед комендантом, по красному лицу которого было видно, что он уже успел приложиться к заветной бутылочке русской водки. В сторонке как старый зист на страженье стоял, вытянувшись в струнку холеный и сильно наодеколоненный переводчик.

– Как спал, Иван? – усмехаясь, спросил полковник.

– Хорошо спал. Крепко. Как на тещиной перине.

– А теща уже есть?

– Пока не нажил.

– Откуда же знаешь, какие у тещи перины?

– Так, по наслышке. Присказка есть у нас такая.

– Не холодно было?

– К холоду мы народ привычный. И не один десяток раз в тайге в снегу ночевал.

– Да? В снегу? Как же это возможно?

– Застигнет на охоте ночь в тайге, до деревни далеко, вот и ночуешь. -Ты охотник?

– Зимой промышлял белку. А как же, в тайге и не охотник?

– Метко стреляешь?

– Белку, бил только в глаз, чтобы шкурку не испортить.

– Да, стрелок. А как же спал в снегу?

– А просто, обыкновенно. Разведу большой костер, сушняка и бурелома в тайге много, накалю землю, вскипячу чайку, нагрею брюхо, костер разгребу по сторонам, постелю на чистом месте постель из пихтовых и еловых веток, лягу, полушубком али дохой накроюсь и сплю как на печке, ак бока печет.

– Интересно, интересно. А что, Иван, у тебя будут ко мне какие-нибудь просьбы?

Феофилакт оживился, по губам скользнула тень улыбки.

– Есть просьба, господин комендант. Пить хочу как перед смертью, вчерась не попил.

– И это все твои просьбы?

– А все. Ково еще надо.

Полковник нахмурился и обращаясь к переводчику, приказал.

– Пусть Франс немедленно принесет два бутерброда с ветчиной и чашку кофе.

Через минуту перед Феофилактом на углу стола стоял поднос с бутербродами и кофе. Он поморщился.

– Водички бы холодной стакан.

Рядом с чашкой кофе и бутербродами мгновенно появилась кружка с водой. Феофилакт жадно выпил ее.

Полковник отвернулся к окну и не глядя на переводчика и Феофилакта, сказал, затягиваясь сигаретой.

– Скажи Ивану, что можно было сказать короче, без слова "как" – пить хочу перед смертью.

И резко отвернувшись от окна, остановил взгляд на Феофилакте, который, выслушав переводчика, чуть заметно вздрогнул и побледнел.

– Вы чо, убивать меня собрались?

Полковник не ответил, а лишь кивнул головой и допил водку. Длилось недолгое молчание.

– Воля ваша, – твердо сказал Феофилакт, – только неповинен я ни в чем. Большой неискупимый грех берете вы на свою душу. Иегова ире. Господь усмотрит.

И опустил в землю глаза.

– Как, как ты сказал?

– Иегова ире. Господь усмотрит. Все умрем. все перед Всевышним ответ держать станем. А смерть – что? Миг один. А там – вечность. Не зря же Сирах сказал: все, что приключается тебе, принимай охотно, и готов. Я принимаю все охотно. и не дрогну.

– Не торопи, Иван. Ты что верующий в Бога? Библию цитируешь напамять.

– А как же, верю. Без Бога не до порога, как у нас говорят.

– Может быть приказать послать машину за священником? Он исповедует и благословит в путь дальний.

– Не надо. Я попов не признаю.

– Как же так? Веруешь в Бога, а священников не признаешь?

– У нас иная вера.

– Какая же иная?

– Древлеотеческая, старообрядческая. Церковь и попов мы не признаем.

– А Библию?

– Это – святая книга. По Евангелию и верим.

– Ты, Иван, покушай, покушай. Легче будет на сытый желудок.

– Благодарствую. Это теперь без надобности. А кофеем вашим я и рта поганить не стану, бесовское это питье. Ну айдате тогда убивайте, чо его телиться. Перед смертью не надышишься. Так у нас старые люди говорят.

– Да погоди ты, Иван, погоди, қуда нам торопиться?

– А чо годить…

Полковник приказал сфотографировать казнь в разных ракурсах, долго смотрел на каменное лицо Ивана, сказал чуть слышно.

– У меня, Иван, инструкция, которую я не могу нарушить. Понимаешь – инструкция. И я не могу, не имею права поступить иначе. Ты уж меня прости.

– Я чо, я и простить могу. Простит ли Всевышний…

Полковник выпил еще стакан водки и рявкнул:

– Вэг! Раус!7

Весь лагерь был выстроен четырёхугольником вокруг столетнего осокоря, на нижнем толстом суку которого болталась толстая веревка с петлей и под ней стоял толстый чурбан. Феофилакт в сопровождении двух солдат прошел под петлю, сам поднялся на чурбан, сам пригнулся и дал суетливому унтеру с дергающейся головой накинуть на шею петлю и выпрямился высокий, окаменевший, устремил взгляд в небо, из которого начал сеяться мелкий снежок и так не изменил своей позы до конца.

На восточной части неба прояснило и в разрывах белесых туч ярко светило солнце, сверкая на изломах и метенных за ночь сугробов яркими бриллиантовыми блестками.

Помощник коменданта, переводчик, Борода и исполняющий роль палача унтер столпились в пяти метрах от осокоря. Гауптманн, помощник коменданта поднес к пенсне бумажку, заглянул в нее и громким хриплым голосом прокричал словно пролаял несколько длинных фраз. Переводчик тоже громко перевел:

– Вчера на железнодорожной станции во время выгрузки из вагона угля совершили дерзкий побег двое русских, способствовал их побегу старший по команде русский, который согласно законам рейха сейчас будет повешен. И так будет с каждым кто будет совершать убегать из лагеря или будет способствовать убегать.

И закончив, вопросительно посмотрел на помощника коменданта. Тот опять обрушил на стоявших на плацу водопад коротких фраз, отсекая одну от другой взмахом руки. Переводчик переводил.

– Всякий, кто что-либо слышал о готовящемся побеге и не сообщил об этом начальству лагеря будет повешен. Всякий, кто окажет какое-либо содействие

совершению побега будет подвергнут смертной казни. Будет повешен.

– Не запугаете! – крикнул кто-то.

– Вас ист? – нахмурился гауптман.

– Кто это сказал? – озирая колонны, прокричал побагровевший Борода. Полицейские бросились к колоннам, стоявшим по стойке смирно, высоко вздернув подбородки. Попробуй узнай среди этих сотен тысяч кто открывал рот и кричал, губы у всех были стиснуты. несколько минут длилось молчание. И как только полицаи повернулись лицом к осокорю и спиной к колоннам звонкий голос опять прокричал:

– Скоро мы вас будем вешать!

А Феофилакт стоял как мраморное изваяние не шелохнувшись и смотрел на небо.

– Кончайте, господин гауптман, – тихо попросил Борода, – может быть бунт. Это же бандиты, разбойники, разнесут в пух весь лагерь и дейсвительно всех перевашают, не спасут и пулеметы.

Переводчик перевел. Гауптман побледнел. Унвер сильнее задергал шеей, засуетился около Феофилакта. А когда чурбан был отброшен пинком унтера далеко в снег и длинное тело закружилось, вокруг осокоря забегал и защелкал фотоаппаратом длинный тощий ефрейтор, фотографируя казненного в разных ракурсах. Борода мрачно смотрел на окаменевшие колонны, играя желваками и наконец прокричал властным голосом генерала, привыкшего командовать и разносить.

– За нарушение лагерного режима лишаетесь пищи на трое суток, сукины дети. Ра-зай-дись!

И полицаи погнали всех в сараи как стадо баранов, молотя дубинками по загризкам и спинам.

Поздним вечером того дня полковнику принесли фотографии, он словно карты веером разложил их на столе, сел, долго всматривался в суровое мужественное лицо повешенного, услышал вдруг его голос: "Господь усмотрит". Вздрогнул всем телом. Спрятал фотографии в папку. Налил в стакан водку. Выпил. Долго сидел в оцепенении. Вернулся мыслями к казненному, стараясь вспомнить его настоящее мудреное имя и не смог.

"Иван был человеком на земле, – думал он мрачно, – настоящим человеком. А кто вертится вокруг тебя, полковник Курт Шольц? Подленькие, жалкие людишки, лицедеи, подхалимы, лжецы и иуды. Каждый в любую минуту готов предать тебя. Господь усмотрит и воздаст каждому по делам его. Каким судом судите других, таким сами судимы будете…"

И вдруг вскочил, схватил пустую бутылку из-под русской водки.

– Вег, теуфель!8 Раус!9

И метнул в поджавшего хвост нахального бесенка, прыгнувшего на стол.

В двери заглянул денщик.

– Ber!

Денщика как ветром сдунуло.

Сел на диван. Огляделся вокруг себя. Во всех углах пустой комнаты прыгали, кувыркались, корчали ему рожи длиннохвостые бесенята с круглыми блестящими как у мыши глазами. Встряхнулся всем телом. Крикнул:

– Франс!

В дверях опять появился денщик, вжав в плечи шею, робко взглянул на хозяина.

– Франс, бутылку содовой!

– Яволь!

Выпил залпом два стакана воды и здраво, осмысленно подумал.

"Кажется у меня начинается умопомрачение, я начинаю сходить с ума…"

А в это время в сарае, в котором обитал казненный вокруг раскаленной добела чугунной печки как опята вокруг дубового пня тесно сгрудились ребята и как шают угли в потухающем костре шаял тихий сдержанный говорок.

– Жалко парня. Такой тихий и добрый ко всем был. лишнего слова не обронит, только улыбается грустно.

– Сильные всегда тихие и добрые. А Федя был и духом силен и в теле была сила медвежья. Земляк он мой, из соседней таежной деревни Слюдянки и звали его не Федей, а Феофилактом. Это я его Федей звал.

– Чудное имя, мудреное.

– А у них в Слюдянке все мужики по мудреному зовутся: Трифилий, Феофан, Феофил, Флегонт, а бабы зовутся Феофила, Фетиния, Харита, Марксина, Манефа, Феофания. Да, у них так.

– А отчего это?

– Кержаки они, раскольники, и имена у них кержацкие. Водку не пьют, табак не курят. Грех. Вера у них такая. Я и отца его знал. Первый был охотник на всю тайгу. Медведь задрал, когда Федя мальчишкой еще был. В сиротстве вырос.

– А как спокойно смерть он свою принял, аж дивно, с гордо поднятой головой, только в небо все смотрел, с небушком прощался.

– Молился он. Он же не наш брат безбожники, он в Бога верил, молился каждый вечер перед сном украдкой.

– Чего же он не крестился, если молился?

– Дурак, руки-то у него были на пояснице, связанные.

– И верно, связанные.

– Хоть бы слово одно вымолвил. Молча умер.

– Чего же его Бог не спас от петли, если он в него верил?

– А это, братец, еще неведомо, может и спас от тех мук и страданий, через которые предстоит пройти нам.

– А ведь и это верно. И жизни рад не будешь, а Бог смерти не пошлет.

Долго молчали, задумались каждый о своем.

– Ну чо ребята, помянем Феофилакта его же табачком, налетай, сыпану всем на добрую закрутку. Федя ее не курил, то весь табак на фронте отдавал мне, у меня махорочки запасец есть.

К земляку Феофилакта потянулись руки, и он каждому отсыпал на цыгарку отменной черкасской махорки. Наступал новый день пятого декабря сорок первого трижды проклятого года. Но о разгроме фашистских полчищ под Москвой они еще ничего не знали. В щели свистал ветер, досчатые стены подрагивали под порывами ветра. Над землей нависла глухая холодная ночь. Николай Радченко тоже пожелавший помянуть почти незнакомого ему казненного сибиряка, но с которым он прожил вместе один день, тоже скрутил себе непослушными пальцами толстую цигарку, прикурил от уголька и в первый раз в жизни глубоко затянулся, закашлял, голова закружилась, сильно затошнило и из глаз потекли крупные слезы. Еле-еле отдышавшись он отдал цигарку земляку, достал из кармана совсем небольшой огрызок новенького кожаного курсантского ремня и скрипя зубами стал дожевывать его. С этим кусочком ремня он дожевал последние крохи того, что еще связывало его с недавним, но таким бесконечно далеким прошлым.

6

– Их вайс нихт /нем/ – я не знаю.

7

Вэг! Раус! /нем/ – Вон! Прочь!

8

Теуфель /нем/ – бес, дьявол.

9

Вег, раус! /нем/ – вон, прочь!

Горькая рябина (роман)

Подняться наверх