Читать книгу Горькая рябина (роман) - - Страница 7
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава
ОглавлениеVI
– Ясноокая пани Марина, – говорил поутру Вилли, встретивший ее помогающей матери у плиты в простеньком ситцевом платьице, туго облегающем ее тонкий стан и уже по-женски высокую грудь, – позвольте вашу белую ручку.
Марина смущенно, вся зардевшись вытерла рушником руку и смело протянула офицеру, еще неодетому, в одной трикотажной нижней рубашке и бежевых с узорами подтяжках. Он нежно поцеловал ее, заглядывая в блестящие как спрыснутая дождем черная смородина глаза.
– И вашу, Екатерина Павловна, наша заботливая мамаша и кормилица.
– Ой, не надо, и рука-то грязная, в саже.
– Руки кормилицы никогда не бывают грязными. Прошу, прошу.
– И поцеловав руку матери, вновь обратился к Марине.
– Как спали, пани Марина? Что снилось?
– Спала сладко и безмятежно, в мои годы сладко спится.
– О, да. В ваши годы сны лучезарны и поэтичны. Что же вы видели во сне?
Марина опустила, краснея, длинные пушистые ресницы, а вскинув их, смело посмотрела ему в глаза и ответила с улыбкой.
– Вас видела во сне.
– Да? Меня? Это правда?
– Правда. Вы целовали мне руку, а потом мы сидели в каком-то богатом зале, где было много яркого солнечного света, какого-то розового, сидели рядом, и Брамс играл на скрипке нежную, нежную мелодию. И удивительно, как будто бы Брамс был нашим современником и жил с нами рядом, в соседях.
– Какую же он играл мелодию? Не помните?
– Помню. Венгерский танец его Брамса сочинения.
– Удивительный сон. Насколько я помню Брамс свои венгерские танцы исполнял на фортепиано, он был великим пианистом, а на скрипке, кажется, не играл.
– Но это же сон, а во сне как в сказке все возможно.
– Да, да, во сне видится и невероятное. И все же сон ваш был вещим: видите, я и наяву целую вашу ручку, очаровательная панна.
Мать бросила на дочь испуганный взгляд, покачала головой и подумала: «Доченька, или ты с ума сошла, что ж ты так вольничаешь с ним словно он тебе ровня? А как ты глядишь на него, какими глазами? Ой, доченька, доченька…»
Выпив приготовленный матерью кофе и лениво пожевав бутерброд, Вилли ушел в свою комнату одеваться, а выйдя, опять поцеловал обеим женщинам руки, уронил картинно свою белокурую голову, одел плащ и, обняв мать и дочь за плечи, шаггул к выходу. Уже у порога остановился.
– Екатерина Павловна, а дрова или другое топливо в нашем доме есть? Уже зима вот-вот нагрянет. Как это у Пушкина: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…»
– Нету, батюшка, ни дров, ни торфа. Чем буду топить – ума не приложу. Заморожу вашу светлость.
– Гут! Сегодня приедет мой денщик, привезет месячный паек, вы примите и распоряжайтесь продуктами на свое усмотрение. Вы должны нормально питаться. А полсе я пошлю за дровами. Дров в России много. Будьте здоровы, бодры и веселы. До вечера! Да, если вас не стеснит – я приду вечером со своим лучшим другом майором Ленцем. Устроим маленький праздник, небольшую пирушку. И Ленц поиграет чероокой пани Брамса не во сне, а наяву. Он отлично играет на скрипке. До вечера!
И ушел. Марина кинулась к окну и провожала его притуманенным взглядомдо тех пор, пока его высокая фигура, стеля на земле длинную тень, не скрылась за поворотом. Мать завороженно смотрела на нее и тяжело вздыхала.
– Ушел, – выдохнула с глубоким вздохом Марина, спустилась на лавку и обессиленно уронила в колени руки.
– Что-то ты, доченька, сильно ласкова с ним и вроде даже кокетничаешь, заигрываешь? Ладно ли это? Опасная с ним игра. Гляди у меня.
– Ой, мамочка милая, погибла я. Не знаю, что со мной приключилось, но сердце мое как пташка, выпущенная на волю из клетки рванулось к нему, и ничего я не могу с собой поделать, хочу его видеть каждую минуту, каждую секунду, хочу слышать его голос, заглядывать в его веселые как полевые незабудочки очи. Ох, мамочка, мамочка, горе мне, горе. Как увидела его вчера – так и обмерла вся, затрепетало мое сердечко, рванулось к нему, руки, ноги помуравели, словно вся крапивой острекалась. Что это, мамочка, любовь пришла? Скажи мне, скажи. Я почти всю ночь просидела у окна словно обезумевшая, смотрела в темноту, ждала, не услышу ли его шаги, и всю ночь он стоял перед очами.
– Ой, лышенько! Ой, горюшко наше! Да как же это ты так сразу, не разглядев даже человека, не узнав? Я с твоим отцом больше года невестилась, проводит с вечерниц до хаты молча, простимся у калитки, погляжу вслед, вздохну и в хату. Руку мою в своей не держал и не поцеловал ни разу. Разве можно так быстро?
– Не знаю, мамочка моя, ничего не знаю, а только готова была сама бежать к нему, чтобы взглянуть на него еще разочек. Душно мне было без него. Чуть-чуть успокоилась, когда погас свет у него и исчез белый квадрат в саду. Только тогда и легла.
Она уронила голову на грудь матери и зарыдала, сотрясаясь всем телом. Мать целовала и гладила ее рассыпанные по плечам волосы, ее лицо, ее белую шею.
– О, горюшко ты мое, – выдохнула, наконец, мать и в голосе слышались слезы, – погубишь ты себя, моя ясная зиронька, мое серденько, погубишь, а ни за грош. Опомнись от чар этих злых, молись нашей заступнице Матери Божьей, молись, проси у нее слезно помощи и защиты. Добрый он и славный, и красавец, и благородный, да ведь враг же он наш, чужанин, захватчик земли русской, завоеватель. Чем он так околдовал тебя? Чем приворожил твое невинное, наивное сердце?
– Не знаю, мамочка, ничего не знаю, только не жить мне, без него, не мил без него будет белый свет. Вечера вот жду как светлого воскресенья, чтобы увидеть, услышать звук его шагов. А какой он, мамочка, завоеватель сама же говорила, что он пистолет в руках держать не умеет и за всю свою жизнь комара не убил.
– Ой, горюшко наше. Это, доченька, просто время твое уже пришло, засиделась ты в своей светлице, кровь в тебе шальная, горячая разыгралась. Природа свое требует. У меня в твои-то годы уже двое детей было, Олесик, царство ему небесное и ты, а тебе ведь уже девятнадцать исполнилось, по прежним понятиям через год-два уже старая дева.
– Нет, маменька моя, нет. Чего она кровь-то горячая с Колей не разыгрывалась? Он ласкается ко мне, поцеловать даже на вокзале пытался, а я отдернула губы, мне было байдуже. Нет, мамусенька, к Коле у меня сердце было глухое, каменное, а это любовь пришла. А она, говорят, приходит к каждому только один раз в жизни.
– О, доченька, не вовремя она пришла, ой, погубишь ты себя, бесталанная моя…
Права была Марина, когда два блуждающих в огромном мире сердца, две души в силу простой ли случайности или по благоговению судьбы. Промысла Божьего, как две половинки единого целого два сердца находят друг друга – они непреодолимо тянутся, чтобы слиться в единое целое и нет в мире силы, которая могла бы вновь разъединить их. Такое слияние двух нашедших друг друга душ и сердец и случилось с Мариной и офицером вражеской армии Вилли фон Вайсом. О такой любви она, затаив дыхание, читала у русских и европейских классиков и сердце ее билось радостно и тревожно и красивые мечты сменяли одна другую.
Перед обедом у калитки остановился мотоцикл с коляской. Молчаливый и угрюмый немец в каске занес в хату большой бумажный мешок, молча поставил его посредине хаты, за ним громко топая грязными сапогами и щумно отпыхиваясь, принес большую картонную коробку, поставил рядом с мешком, за коробкой занес ящик с бутылками и горчавшей пучками соломы, исподлобья оглядел хату, остановив взгляд на киоте с иконами в красном углу и не говоря ни слова, повернулся, хлопнул дверью, грузно прошагал по двору, сел в мотоцикл и укатил. Марина узнала в нем того высокого сутулого немца, который всю ночь маячил под окнами, дымя сигаретой.
– Ни здравствуйте, ни прощайте, ни добрый день, ни на добраничь, – усмехнулась мать, проводив взглядом сердитого гостя, – хоть бы одно слово выронил.
– Может быть он немой, мама.
– Немых на войну не берут.
– А он и не на войне, а продукты развозит офицерам по хатам вроде лакея.
– Ой, доченька, дорого доведется нам расплачиваться за эти коробки и мешки. Взгляни хоть что там?
Марина раскрыла картонную коробку и ахнула.
– Полная коробка говяжьей тушонки. Тридцать банок.
Достала одну, покрутила в руках.
– Тушонка-то наша. И Рогатая корова на этикетке нарисована наша. Курганский мясокомбинат. Это, мама, в Зауралье, в Сибири есть такой город Курган.
В мешке оказалась белая как первый снег мука в больших пакетах, крупы, сахар, масло, большая связка колбасы, сыр, консервированный хлеб в целлофановых упаковках, галеты, три плоских баночки черной икры, шоколад и еще какие-то диковинки в яркой упаковке. В ящике был коньяк и вино "Рейнвейн".
– Ух ты! Да тут всякая всячина!
– А что ему жалко чужого-то? Небось склады ломятся от награбленного.
Вроде милостыню нищим подал, – тяжело вздохнула мать, а нам с тобой, доченька, боком вылезет эта их подачка. Вот придут нади, то все нам отрыгнется. Ох, как отрыгнется. И любовь твоя скороспелая и коровы эти рогатые.
– Мама…
– Да уж молчу, молчу. Гостя обещал привести твой Вилли, надо что-то на ужин готовить, угождать надо будущему зятеньку.
– Мама, не говорите так. Он не мой, а вот я – его. Вся его.
– Ладно, ладно, молчу. Открой банку курганских консервов, приготовлю я им украинское жаркое в горшочках с сочнями и вареники украинские налеплю, пусть попробуют нашу хохлацкую еду.
И засуетилась, растапливая плиту и вся ушла в работу, задумываясь и каменея время от времени, печальные горестные тени омрачали тогда ее миловидное, еще красивое чернобровое лицо. Постояв словно в оцепенении, она стряхивала с лица эти тени, качала головой и вновь принималась за дело. Всякая работа кипит в руках украинки или казачки, нет в мире женщины работящее чем они, им неведома неохота или лень, они не знают, что такое не могу или не умею. Все они могут, все они умеют, их работящие руки не ведают покоя, все они в движении, все они что-то делают, их можно сравнить только с неутомимой пчелой, день-деньской собирающей в свои соты богатую обножь.
Под окнами опять загудела и остановилась большая тупорылая машина. Низкорослый молодой немец открывал ворота.
– Господи! Боже мой! – ахнула Екатерина Павловна, – никак дрова привезли. Полную машину.
И вышла на крыльцо.
Четыре тощих и сухозадых солдата в тяжелых с короткими голенищами сапожищах, все в очках, громко переговариваясь и гогоча быстро выкидывали из длинного кузова размалеванной по бокам машины ровные, одно в одно звенящие сухим звоном ясеневые и дубовые поленья. Выкидав, сели на их кучу, закурили. Завидев на крыльце Екатерину Павловну, один из солдат попросил.
– Матка, вассер тринкен, – и скрючив руку словно она держала стакан, вытянув как гусак шею, поднес ко рту, – ротнкен, вассер.
Екатерина Павловна поняла, пить просят, вынесла им большой кухоль с водой и чашку.
– Данке, матка, гут.
И напившись воды и потушив сигареты дружно, опять с хохотом и громким говором сложили дрова в сарай, уложили в поленницу, попрыгали в кузов.
– Ауфвидерзеен, матка!
И помахав руками, укатили.
Соседка Ганна. Колина мать, несколько раз выходила на крыльцо, удивлялась, качала головой, била себя по ляжкам. После ухода малины, завидев во дворе соседку, подошла к плетню, заговорила с ехидной ухмылкой.
– Никак зять в хате появился а, кума Катерина? Хозяин. Дров навез, за пять зим не истопить. Да еще каких дров, не ольха, не осина, ясеневых да дубовых, мы отродясь такими грубу не тапливали.
– Квартирант у нас стоит, офицер, вот и позаботился, чтобы зимой не мерзнуть, – сухо ответила ей Екатерина Павловна и поспешила в хату, подумав:
"Вот и поползет уже по Хоролу сплетня: у Калиновских зять появился, примак".
– Фатерант… Знает фатерант, где фатеру снять, ко мне, небось, не кинулся, – пробурчала под нос Гання и сплюнула, – Коленькину невесту фатерант-то облюбовал себе, губа не дура. А о Коленьке бедном ни слуху, ни духу.
Войдя в хату, Ганна постояла у порога, оглядывая свое одинокое жилище. Пустота. Никого. Прошла, села на ослинчик, прижалась к холодной лежание, уронила голову. Вспомнилось ей почему-то как на второй день войны ее Степан и Катеринин муж Микола ушли в обнимку в военкомат, оба веселенькие после выпитой горилки, два дружка-приятеля и как в воду канули, а вскоре и немцы объявились. И вот теперь Катерине и дров привезли машину и мешки таскают и ящики какие-то потому, что у Катерины есть дочь-красавица, а она никомушеньки во всем белом свете не нужна, живи как знаешь, грубу п отопить нечем. Жалко стало Ганне саму себя, и она горько без слез заплакала, захныкала, заюжала по-щенячьи. И не знала Ганна, что в это время ее ненаглядный Коленька, ее опора и надежда лежал скрючившись на глинянном полу в сарае совсем рядом, на кирпичном заводе, замерзший, голодный, трое суток маковой росинки во рту не было и вспоминал свою теплую хату и ее, свою мать, любившую его и неживщую. И еще Коленька затравленным волком озираясь по сторонам, опасаясь как бы не подслушали его мысли думал о том, что опять нечего отнести на ухо безжалостному Бороде, никаких заговоров не удалось разнюхать и Борода. опять на поверке будет бить его за то, что он стоит в строю босиком, обмотав ноги тряпьем. Соврать бы что-нибудь правдоподобное, но на это у него нехватает фантазии, не читал он фантастику и приключения, он вообще ничего не читал, учил только уроки. Вот Марина – та бы придумала такое, что комар носа не поточил бы…
Но не знала этого Ганна. Волчицей бы кинулась она спасать своего ненагядного сыночка, валялась бы в ногах у фашистов, а вымолила бы дорогого сыночка, не оставила бы на голодную смерть. Но не ведала Ганна этого. Пустота и одиночество окружили ее, сдавили словно обручи сгущающимися сумерками.