Читать книгу Горькая рябина (роман) - - Страница 13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава
ОглавлениеXII
Ганна встретила соседку и куму (они с мужем Миколой крестили Николая) настороженно и враждебно, даже не пытаясь скрывать эту, враждебность за лицемерной и фальшивой ласковостью и радушием.
– Проходь, кума, проходь. Пришла поглядеть на мое убожество? Убога, убога стала кума Ганна, жебрачка, ни человика, ни сыночка, одна-одинешенька, как бодяг при пыльной дороге, всяк норовит осью зацепить и дегтем вымазать, кто ни проходит мимо – тот и пнет, и плюнет. Гляди, гляди на убожество мое, хата третий день не топлена, у меня ведь нет благодетелей и покровителей при новой власти, никто ни дров не привезет, ни харчей не подкинет как куме Катерине, что ни день, то тащат и тащат и, на машинах и на мотоциклах. Небось, как сыр в масле купаешься со своей дочкой-красавицей, и муки, бачила, привезли мешок, и кульки и коробки и аж ящики, а я не только вкус галушечек и вареников забыла, а и картоплю-то с капустой не каждый день вижу.
– Напрасно ты, кума Ганна, так на меня накинулась, зла я вам, вроде, никогда не делала и не делаю. Зачем же так?
– Бо бачу. Все бачу.
– И что же ты увидела дурного? Стоит на квартире офицер ихний из орст- комендатуры, так не у меня же одной стоят они, у многих. Я никого не приглашала. Посмотрели, что усадьба красивая и хата гарная, сад большой, вот и поставили, у меня позволения не спрашивали, не мирное время, война, оккупация, не скажешь, что я не желаю. Будь твоя хата побольше да поприглядней на вид и к тебе бы поставили.
– У меня дочки-красавицы нет.
– Марину не трогай, она тут ни при чем.
– И не говори, кума, пчела на репей не садится, а летит к липе и клеверу.
– И офицер-то наш человек благородный, вежливый, слова худого не сказал, да и видим-то мы его всего-навсего утром да вечером, как на службу свою уходит да как со службы приходит, сидит в своей комнате нишком. А дрова привез – так то к себе привез, чтобы спать в тепле.
– Хиба с Мариночкой-то под боком на мягкой бабушкиной перине замерз бы? – Грешно тебе, кума, так говорить. Моя Марина не уличная девка, не безбожница, не комсомолка какая-нибудь ветреная, а девушка верующая в Бога, благовоспитанная, строго себя блюдет.
– Так все даром и тащит вам фашист ваш? За красивые глазки?
– Себе тащит, не нам, ну, иной раз и нам чего подкинет по мелочи на бедность нашу.
– Бачу, бачу. Вот придут наши все вам отрыгнется, за все спросится. Посмотрю я как вы потом запоете со своей красуней.
– Ладно, прощевай пока. Приходила я к тебе, кума, не язык почесать и не упреки твои выслушивать, порадовать тебя, кума, хотела, весточку добрую тебе принесла, да уж, видно, в другой раз порадую, язык не поворачивается говорить с тобой, злая ты сильно стала, клятая, раньше не была такой. Прощай!
И Екатерина Павловна, накинув на голову шаль, решительно шагнула к двери.
– Постой, кума, погоди. Куда же ты? Так сразу и обиделась и все сразу к сердцу приняла. Клятая я стала, кума, клятая. Так ведь это все, кума, от пустоты вокруг, от дум неотвязных, от одиночества. Жизнь-то моя потеряла всякий резон, для чего живу – сама не знаю. Слезу утром с печи, встану посредине хаты, как помешанная, разведу руки в стороны и думаю, що я мени робиты треба? И не знаю. Вроде и делать-то нечего, можно опять на печку залезать. Право.
– Беда, она теперь, кума, у всех беда, так нельзя же цепной собакой ни за что, ни про что на всех кидаться, не по-людски это и не по-божески. И в святом писании сказано: кто хочет иметь друзей, тот и сам должен быть дружелюбным.
– Пробачь, пробачь, будь ласка. Сказывай же быстрее, сказывай добрую
весточку.
– Ты же, кума, и рта не дала мне раскрыть, накинулась на меня как коршун на цыпленка.
– Ну, годи, годи, говори с чем пришла, да садись на лаву або вот на ослинчик. Пробачь меня дуру.
– Коля твой, курсант объявился.
Ганна сначала вспыхнула вся, потом побледнела как меловая круча над Днепром, в глазах вспыхнул испуг, сменившийся ожиданием, надеждой.
– Как объявился? Когда? Где ж он, голубь мой сизокрылый?
– А вот, подойди поближе к окну. Видишь огни? Видишь прожекторы по небу шарят?
– Каждую ночь смотрю на них.
– Вот там и твой Коленька, в полуверсте от дома, на кирпичном заводе, в пересыльном лагере военнопленных.
– Да ты шо?
– Да, да, кума. Там он. В своем родном Хороле, в получасе ходьбы от родной хаты. Смотрит, небось, каждый день на дымок над родной хатой да локоток кусает. Видит глаз да зуб не ймет.
– О, матенька моя ридна! Коленька рядом с домом, рядом с матерью. Так, так, он и хату родную видит и дымок из трубы. Как же нам его вызволить, кума моя дорогесенька? Как? Допоможи. Век буду Бога молить. Я бы и зараз босиком побежала к нему.
– Не дури. Пристрелят.
– То как? Посоветуй. Шо ж мени робыты? Ой, лышенько! Ой, матенька моя ридна!
– Мой постоялец, офицер немецкий обещал помочь освободить Колю. Для того и пришла к тебе.
– Матерь Божья, так веди мене до того офицера, в ножки упаду, сапоги его целовать буду, Христом Богом молить буду, абы Коленьку вызволил из плену того страшного, от смерти спас. Там, сказывают люди, уке десятки буртов высятся с похованными словно ямы силосные, только заместо кукурузы и рапса люди. О, рятуйте мою душеньку, веди меня к нему.
– Успокойся, кума, идти сейчас к нему не надо, а завтра будь любую минуту готова поехать с ним в лагерь, надо, чтобы родные за ним объявились. Я забегу за тобой, поедешь с офицером в лагерь, а домой вернешься с Колей.
– Так он сказал?
– Так сказал, чего я и пришла к тебе.
– О Господи! Прости ты меня Христа ради за речи мои неразумные. Дура баба, и чем попрекнула – дровами, ох, дура, дура. Проста, кума, не таи зла, век буду Бога молить и за тебя, и за Мариночку нашу, горлянку нашу, красавицу нашу, дитя наше невинное. Почекай, почекай, кума, тришечки, я зараз, десь була у мене прихована на светлый день пляжечка горилки. Зараз мы с тобой на великих радостях выпьемо по чарнине за сыночка моего ненаглядного, за то, чтобы все так и свершилось и сбулосьяк охфицер ваш пообинял.
– Не беспокойся, кума, не надо, прибереги для встречи сына.
– Для встречи есть особо. Почекай.
Ганна на глазах преобразилась, очи засверкали молодым блеском, щеки разрумянились как два спелых налитых соком яблока, движения стали легкими, быстрыми, ведь была Ганна еще совсем молода, шел только сороковой год и красива была типично южнорусской красотой, статная, чернобровая, кареглазая, с иссиня-черными волнистыми волосами, уложенными на маленькой головке трехэтажной короной. Хоть сейчас замуж выдавай. Екатерина Павловна, улыбаясь в душе, разделась и присела в переднем углу к столу.
– Ну если по маленькое за твою радость.
Через пять минут на столе появилась сковорода жареного на сале картофеля еще теплого, неостывшего, пирожки с фасолью и сыром, квашеная капуста и соленые огурцы, моченые яблоки и груши, блюдце с крупно нарезанным салом толщиной в ладонь, еще довоенной засолки и бутылка украинской горилки с перцем.
– Подолгу у тебя, кума, тепло в грубе держится, неделю не топила, а сало в сковородке шкварчит, добрый мастер печь вам клал.
– Ай, хай йому лыхо, – весело засмеялась Ганна, – я в горе своем и одиночестве все дни перепутала. В груби-то прогорило, мабуть с годину тому. Давай, кума, выпьем за то, щоб уце було так, як загадано, щобы Коленька вернулся.
И две еще совсем молодых, крепких телом и красивых женщины выпили по рюмке еще довоенной, еще мирной водки, купленной еще мужем Ганны Степаном на день рождения сына Николая, который праздновали из года в год двадцать второго июня и только в этом роковом году не праздновали, Степана забрали по мобилизации на воину еще до обеда, а сын не приехал из училища. Посидели с часок у соседа Николая и отправились в обнимку в военкомат. Вот и уцелела бутылка горькой со стручком черного перца на дне. Вспомнили мужей, всплакнули.
– Давай, кума, хай им обоим легенько гыкнется, и Коленьке и Степе.
И, выпив, обе долго смотрели на яркие огни лагеря, ослепляющие продрогшую и притихщую степь и на шарившие по черному низкому небу прожекторы.
А в большой соседней хате, вокруг которой ходил тяжелыми шагами часовой в одной из комнат горел свет, стеля на заснеженную землю бледные квадраты, шла тихая беседа двух только что объяснившихся в любви людей, может быть самых счастливых людей в этом вздыбленном, грохочущем и обезумевшем мире, где бушевала война и реками текла лодская кровь. Вилли фон Вайс мерял комнату из угла в угол широкими шагами, а Марина сидела на диване, поджав под себя ноги, скрестив руки и большими блестящими глазами следила за его шагами.
– Не одна литература мира кроме русской не учила людей так просто и так мудро добру и человеколюбию, не вторгалась так глубоко в человеческое сознание, в человеческую душу в поисках смысла в жизни, познания самого себя, в постижение истины и богоискательство. Ни одна. Только русская литература приблизилась к постижению тайны земной любви мужчины к женщине. И я глубоко верю в то, что наступат время, когда любовь победит все: и различия в вероисповедании, языке, цвете кожи, все победит и спасет человечество и земную цивилизацию своей божественной силой, верю в то, что все живущие на земле забудут распри и войны, не будет ни немцев, ни французов, ни англичан, ни русских, а будут одни земляне. И такими всех сделает любовь.
– Ах, Вилли, Вилли, вы большой мечтатель и фантазер. Это утопия.
– Утопия все, что мы переживаем сейчас. Утопия двух великих безумцев нашего кровавого века Ленина и Гитлера, у одного коммунистическая, у другого – фашистская идеи. К чему приводят такие утопии мы видим сейчас, гибнут миллионы молодых красивых людей, рожденных для созидания и прогресса, а не для разрушения, созданного веками нашими предшественниками. А всеобщая любовь возвратит нас к единственно верной идее Иисуса Христа к братству людей и созиданию земного рая. Это не утопия, а логическая закономерность.
– Когда же это будет?
– Не скоро, но будет. Наступит эпоха, эра Любви, нет, не эра, а тысячелетия, до тех пор, пока не погаснет солнце, и земля не превратится в пылинку в необъятных просторах космоса.
– А пока, милый мой, я полюбила немца, а немец меня – славянку и мы оба будем за это жестоко наказаны, я во всяком случае буду наказана.
Марина, может быть я погибну в этой войне, сгорю как бабочка, залетевшая в пламя, но я до конца, до своего последнего вздоха буду благословлять тот день и тот час, когда ты закгла в моем сердце священный огонь любви, подарила мне великое земное счастье.
– И великие страдания.
Не думай об этом, любовь моя. Люби меня без оглядки на последствия. Екатерина Павловна что-то долго задержалась у соседки, не сходить ли за ней?
– Не надо. Скоро придет сама.
А Екатерина Павловна и Ганна, вернувшись от окна к столу, выпили еще по чарке и сидели повеселевшие, раскрасневшиеся, вспоминали свое девичество, которое утекло как вода в Хороле навесть куда, вспоминали веселые вечорницы и хлопцев, которых уже нет на земле, и свои веселые забавы, и свою первую любовь, и всплакнули и зажурились как осенняя верба над протокой, роняя в почерневшую и холодную воду свои последние листья.
– Эх, жизнь наша копейка в базарный день. Выпьем, Катюша, еще по одной.
– Хватит, хватит, кума. У меня и так голова кругом пошла и до хаты не дойду.
– Ну, годи, то годи.
– Пойду я, а то потеряют.
– Надобраничь, кума.
– Надобраничь.
Подходя к перелазу из двора Ганны в их двор ее грозно окликнули.
– Хальт!
Она вздрогнула от неожиданности и остановилась.
– Да это я, хозяйка, у соседки была.
Часовой ослепил ее ярким светом карманного фонаря.
Хаузгерр? Я. я, гут.10
И потопал дальше.
– И чего ходит, и чего ходит, у нас злодиив в жизни не бывало, – пробурчала Екатерина Павловна, сплюнув.
– Что-то, мамаша, вы сильно румяные пришли от соседки? – улыбаясь спросила мать Марина.
– Выпили с кумой по чарочке украинской с перцем на радостях, что Микола ее объявился.
– А отчего бы не отметить и нам нашу помолвку с Мариночкой? А? Время еще раннее, ночь – год, коньяк и вино есть, закусить найдем чем. А, мамаша?
– Да неловко, вроде, траур же у вас.
– Верно. Неудобно. В снегах Подмосковья и ваши, и мои соотечественники умирают, корчатся в предсмертных муках, а мы пировать будем. Правы вы, Екатерина Павловна, как всегда правы. Это был бы пир во время чумы, отложим до лучших времен.
– И то, батюшка, верно.
– Ну тогда спокойной ночи, милые мои дамы.
Он вытянулся в струнку, щелкнул каблуками, поцеловал обоим руки, уронил голову и удалился свое легкой походкой.
А мать с дочерью еще долго шептались и обнимались, и плакали не то от счастья и радости, не то от печали и страха за завтрашний день. А наплакавшись, вновь зашептались.
– О чем же вы говорили с ним так долго, бывши наедине? – заглядывая в кипящие глаза дочери заговорила мать.
– Ой, мамочка, мне даже жутко становится, как подумаю, что он такой умный, такой образованный, говорил все о нашем кровавом и страшном веке, о великих безумцах, ввергших весь мир в хаос и разрушение, о будущем земной цивилизации, все так мудрено. Это есть такая наука философия, так он все по-философски со мной, а я-то что знаю? "Песню о соколе", "Песню о буревестнике", Павку Корчагина, "Му-му- Тургеневскую да "Унтера Пришибеева" Чехова. Сидела на диване как дурочка, поджав свои длинные ноги, слушала, вытаращив глаза и ничеголешьки, ничегошеньки не понимала. А еще говорил, что идет война и один прожитый день засчитывается за год и что надо спешить жить, дорожить каждой минутой, мол, кто знает, что нам судит следующая.
– А о свадьбе не заикался?
– Говорил, мама, и о свадьбе, что надо поспешить до нового года обвенчаться.
– Где же вы обвенчаетесь?
– Я ему сказала, что в небольшом сельце Богодуховке работает церковь, что это совсем рядом, он сказал, что немедленно поедет туда и обо всем договорится с попом, что обвенчаемся мы тайно, без излишнего шума, и что кроме батюшки, нас и наших шаферов никто об этом и знать не будет.
– Ой, доченька, доченька, чует мое сердце, что великое несчастье принесет тебе эта любовь, это же не с Миколой обвенчаться, не с Ганниным Степаном, а с иноземцем, с фон Вайсом. Ой, лыхо мени, лыхо…
"Любовь сильнее смерти и страха смерти, только любовью движется и держится жизнь", сказал Максим Горький. Я на эту тему писала сочинение на випускном экзамене, вроде сердце чувствовало, что узнаю я, что такое любовь. Вот и узнала. Говорил он еще, что если его отправят на фронт, и если дела у них будут плохие, то он обязательно отправит меня в Германию, в свой чудесный городок Альтенар, к матери.
– И поехала бы?
– Наверное, мамочка, в Альтенаре лучше мне будет, чем на Колыме или в Норильске. Ведь засудят меня, надолго посадят, когда наши вернутся. Или забыла, как невинных в Куропатах расстреливали? А на мне вина и немалая. Никто меня не пощадит, никто не спасет, на то, что отец на фронте, на красота моя, лучше бы родила меня дурнушкой и дурочкой…
И опять обе обнимались и плакали, и утомленные разошлись, когда прогорланил где-то далеко третий петух, усиливался ветер и сгущалась под окнами предутренняя тьма.
Шел последний месяц кровавого и огненного сорок первого года, такого снежного и такого морозного, каких не помнят даже древние старики.
10
Хаузгерр? Я, я, гут. /нем/ – Хозяйка, да, да, хорошо.