Читать книгу За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана - Группа авторов - Страница 10

За морем – Мангазея
Глава 9

Оглавление

Несколько дней подряд куролесили по-молодому бесшабашные задиристые метели. Налетая из тундры с посвистом и воем, мчались вдоль мангазейских улиц, били, швыряли охвостьями снежных вихрей в окна и стены домов, обрушивались на соломенные и тесовые крыши. В такие минуты казалось, что осень уже уступила дорогу близкой зиме, что еще день-два – и та воцарится здесь, укутает все вокруг волнистым снежным покрывалом.

Но вот отшумели метели, умчались неведомо куда, и оказалось, что и сила их, и буйствование было одной видимостью. И снегу они почти не оставили, и непогодь тут же развеялась, и вновь открылась взору белесая в подталинах даль неба, где, заплутавшись, бродили, мягко отсвечивая солнечные лучи. Вот и утро, о котором идет речь, тоже было тихим, погожим, и сонная неторопливость его, заполнив собой все до отказа, чутко стояла на страже утвердившейся, казалось, здесь навечно тишины.

Но через некоторое время, как бы опровергая это, вдали возник неясный, наплывами, шум. Он то пропадал, то появлялся вновь, и эти звуки были похожи на ропот говорливого ручья, пробивающего себе путь среди залежей камня.

Вскоре все ясней стали слышаться крики, гудение скоморошьих дудок, глухие удары по деревянному билу, переливчатый свист, позвякивание бубенцов и погремушек. Торговцы закрывали лавки, ремесленники – мастерские. Посадские молодицы и хозяйки постарше, махнув рукой на домашние дела, вместе со всеми спешили к дому заказного целовальника Савватия Бузы, где уже и без того ширилось, гудело, наливалось беспокойством людское море.

Все эти дни, выполняя наказ Скорбеевой, Ивашка отсиживался в доме Савватия, часами валялся на лавке или вырезал из чурбачков фигурки людей и зверушек, ловко орудуя ножом, а более всего томился от безделья, что удручало его до крайности.

Сегодня поутру к лавке, где мирно похрапывал Ивашка, подошел Савватий и тут же сдернул его на пол.

– Ты пошто?! – не успев проморгаться, невольно ойкнул Ивашка, но тут же мигом вскочил на ноги, задиристо подавшись вперед.

– Нрав-то, нрав каков в тебе… – дружески проворчал Савватий, – неча бока укатывать, пошли, сама кличет.

Не успел Ивашка пройти и десятка шагов по коридору, как навстречу ему тут же плеснуло шумом, ударило в уши звонкой разноголосицей, улюлюканием, свистом.

Скорбеева встретила Ивашку, стоя посреди светлицы. Выглядела она торжественно, и Ивашка, озадаченный этим, тут же отвел глаза: «Будто на праздник собралась, вон она какова ноне Марфа-то наша Ильинишна». Ивашка, весь в предчувствии близких больших событий, нетерпеливо подался вперед, но Скорбеева, только чуть посерьезнев лицом, велела Савватию: – А ну, поведай корабельщику сему о вести, нами полученной.

– Матушка, Марфа Ильинишна, – взмолился Ивашка, – каки вести ноне, сейчас одно дело – народ поднимать, слышь, как шумят?

– А пущай шумят, – равнодушно произнесла Скорбеева.

– Это пошто же? – изумился Ивашка, никак не ожидавший от нее таких слов.

– Их я не звала, да и Савватий тож, они сами по себе.

«Хитрят… – тут же сообразил он. – Только к чему им тако со мной дело вести?» Он выжидательно примолк, устремив взгляд на Савватия, но тот как ни в чем не бывало проговорил:

– Вчера людишки были из тундры от Авксентия и поведали, што вдругорядь кораблик иноземный зрили, а тако же подметили, што к кораблику тому обоз олений будто бы из города поспешал, добирался.

– Велик ли кораблик? – заинтересованно осведомился Ивашка.

– Молвили, што велик, не видали такого в местах здешних.

– Вот бы его под руку нашу прибрать… – мечтательно протянул Ивашка.

– О том поразмыслим, – поддержала его Скорбеева и тут же спросила Савватия: – Не пора?

– Пора, думаю, – ответил он, неторопливо надевая кафтан и туго подпоясывая его широким кушаком.

– Давно бы так, – загорелся, радостно оживляясь, Ивашка, но Савватий, уже берясь за ременную петлю у двери, ведущей на крыльцо, коротко, но веско бросил:

– Никшни! Твое дело сей день – не шуметь, а, в сторонке пребывая, слушать да на ус мотать!

Савватий появился на крыльце степенно, оглядел так же народ, поклонился не спеша. – Челом вам, люди мангазейские, пошто колобродите, пошто шум учинили, я вас сюды не звал, не кликал.

– А мы и сами пришли!

– Не знаешь будто, зачем!

– Ишь ты, неведень какой сыскался! – сразу же плеснуло, как волной, криками в толпе.

– К князю-воеводе веди нас, коли ты целовальник заказной. Будем с того князя спрос-расспрос вести за людишек мирских, што похватал он безвинно.

Савватий развел руками.

– То дело княжеское, воеводское, и не нам о том судить. Бунтовать ежели намерились, то тут я вам не товарищ.

– А кому ты товарищ?! – продолжали недовольствовать в толпе. – Ишь ты каков гладкий стал! Воеводе все угождаешь, а за людей сирых да малых кто в заступу пойдет?

Некоторое время Савватий стоял молча, спокойно, даже равнодушно поглядывая на толпу, и только очень наблюдательный человек мог бы заметить хитроватую искринку, тлеющую в его глазах. Помедлив еще немного, он вторично поклонился народу, виновато развел руками. – Неволите, неволите меня, люди мангазейские, ведь ведомо вам, што только неволею мне с вами к воеводе идти мочно.

– А иди как хошь, лишь бы шел! – подхватили в толпе. – Иди, а то силком поведем.

– Ну, коли до того дошло, – вновь сокрушенно развел руками Савватий и, выражая всем своим видом, что он все еще раздумывает над тем, идти ему с толпой или нет, нерешительно шагнул, спустился всего на три ступеньки крыльца. Люди тут же бросились к нему, вытащили на дорогу, обступили поплотней, и Савватий, невольно убыстряя шаг, направился вместе с толпой к дому воеводы.

В шумной пестроте толпы никому бы и в голову не пришло разбирать, разглядывать, кто и как шагал сейчас бок о бок с Савватием, а между тем здесь были наиболее доверенные люди из мирской вольницы, великие ненавистники богатеев и воевод, готовые на все, лишь бы досадить им хоть в большом чем, хоть в малом. Недаром каждый из них нес под полой кафтана то нож, то шестопер, а то и прижатую к боку пищаль.

Как только миновали Троицкую церковь и вышли к широкому настилу, ведущему к воротам воеводских хором, тут же раздались в стороны. Видя, что у ворот справа и слева расположились стрельцы, мирские пошли вкрадчивей, осторожней, и даже самые бойкие из них приумолкли.

Князь Уваров в окружении челяди, служилых и воинских людей стоял у «Красного крыльца». Завидев приближающуюся толпу мирских и зная, о чем они будут спрашивать, он с лихорадочной поспешностью подыскивал ответ, который позволил бы ему хоть на время поутишить всех этих воров. И еще неприятно поразило Уварова то, что с мирскими был Савватий.

«Конешно, он целовальник заказной», – размышлял Уваров, – «но ведь в таком разе мог бы и поостеречься быть заодно со швалью мирской».

Меж тем мирские приблизились, встали в десятке шагов от крыльца, и тогда Савватий вышел вперед, сняв шапку, степенно поклонился воеводе. – Прости за докуку, князь, но вот люд мирской едва што не силком сюды меня приволок, о товарищах своих пекутся, што в яме у тебя.

Уваров, в шлеме, кольчуге и в накинутой на плечи собольей шубе, и без того напыщенный, важно откашлялся, повел речь, поигрывая голосом.

– Вы баловство да гиль оставьте! Корнилка и прочие воры за злодеяния свои большого спроса достойны, и то моя, не ваша забота.

– Прости на слове дерзком, князь, – вновь уважительно поклонился Савватий, – но, может, мы их сами поучим?

– Тут я один волен учить, казнить аль миловать! – Уваров надменно вскинул голову. – На то меня государь наш, Михаил Федорович, и поставил здесь. Всяка власть от Бога, а значит, власти той все покориться должно!

Савватий в третий раз поклонился, надел шапку и, повернувшись к мирским, громко крикнул: – Пойдем в обрат, люди мангазейские, негоже нам государева воеводу-князя гневить, о том я наперед вам молвил.

– Ништо ему, обойдется!

– Ишь ты, гневить его!

– Шли сюды зачем?

Князь Уваров, не слушая мирских, взмахнул рукой, и стрельцы по этому знаку тут же побежали, рассыпались вдоль высокой бревенчатой изгороди, что опоясывала воеводский двор, взяли наизготовку пищали. Казаки тоже заторопились, выкатили к воротам две узкоствольные, совсем игрушечные пушчонки.

– Не надорвитесь, сердешные!

– Эко вам, воеводским угодникам, заботушки! – задиристо взлетало над толпой, и тут же с новой силой раздались улюлюкание, свист, хохот вперемежку с обидными, а то и вовсе срамными присказками, на которые мирские были превеликие мастера.

– Нишкните все! – Голос Савватия прозвучал так громко и требовательно, что в толпе приумолкли даже самые ярые крикуны. – И сказано: «Пришла пора – катись со двора!» – нравоучительно продолжал Савватий. – Коли кто не разумел сие, подь ко мне, я по-иному втолкую.

«Толковать» с Савватием желающих не нашлось, и мирские по два, три, а потом и все скопом двинулись за ним, оставив на этот раз в покое и воеводу, и его слуг. Но зато на других мангазейских улицах еще долго не утихал шум, растекался ручейками по дворам, площадям и закоулкам, потому что мирская вольница никак не хотела мириться с тем, что так удачно начатое дело закончилось совсем не угодным ей миром. От этого ярились шальной отвагой сердца, и мгновенно рождались, вспыхивали в душе такие же смутные и шальные мысли.

Когда мирские покинули улицу перед его подворьем, князь Уваров быстро и так, чтобы не видели стрельцы, перекрестился, вздохнул облегченно и, немного помедлив, поманил стоявшего неподалеку Реброва.

– Ну, зрил сие, слуга царской? Тако завсегда во граде сим ведется – воровство да шумство рядышком идут. Не знаешь в таком разе, творить што: то ли миром с теми татями обходиться, то ли в батоги их… – Князь испытующе посмотрел на Реброва: «Ответствуй, мол, посмотрим, што ты скажешь…» – Но тот выдержал этот взгляд смело.

– Не по чину мне, князь, тако тебе молвить, но батогами не всякого во страх введешь.

– Ништо… – протянул Уваров, – введем во страх, потрудятся тута мои людишки. Лицо князя при этих словах оставалось бесстрастным, чтобы никто не мог подумать, что уж так занимает его вся эта возня с мирскими, и только в те минуты, когда, позевывая, он вытягивал вперед и без того тонкие губы, по краям рта змеились морщины и проглядывала на миг тяжкая озлобленность этого человека.

Отпустив Реброва, а заодно всех дьяков и подьячих, чтобы они не мельтешили в глазах, не лезли со своей нарочитой, холопьей угодливостью, князь Уваров присел передохнуть на ступеньку крыльца. К месту или нет, но в эту минуту вдруг вспомнилось ему все то, о чем они говорили вчера с Жданом Артемьевым.

Как вошел тот в светлицу, так ясно стало Уварову, что не с добром предстал перед ним хитрец сей. Поклонившись князю, Артемьев вытащил из-за пазухи цветной кожи кошель, высыпал из него на стол горку золотых монет и тут же не то удрученно, не то радуясь не к месту, заявил:

– Сии корабленники, воевода, што по наказу твому я Скорбеихе таскал, вернула она да и молвила при сем, што людишки ватажные казачишек ребровских не изловчились поймать – ушла, как видно, грамотка на Русь.

«Ложь сие аль правда? – размышлял Уваров. – Ведь сему купчишке, душе столь подлой и злокозненной, веры и вовсе нет, а ватажникам тем более. Золотишко, вишь, не взяли – бессребренники, мать вашу в разнохлест, вор на воре!..» Мысли о ватажниках и ребровских казаках, конечно же, задели Уварова, больно кольнули его, но еще более нестерпимой была мысль о том, что и сам Ребров не успокоился поди, опять строчит доносы свои подлые на него, воеводу. И такое поношение приходилось терпеть от столь малого человека, по чину ли сие, по ходу ли, по месту? И вдруг, как осенило в эту минуту Уварова, пришло избавленьице всем докукам и хлопотам душевным. Епифания! Вот кто здесь поможет, вот кого на Реброва напустить надобно. Баба видная, хоть ладом, хоть нравом, да и умом ее Бог не обидел. Такая, ежели посулить ей поболе всякого добра, на любой рожон полезет. Ведь и сатана, прости господи, по сказаниям древних, уступал, бывало, хитростям да козням бабьим, ни прельстить, ни пересилить тех проклятущих баб не мог.

Возвращаясь на подворье, где жил он сам и стояли его казаки, Ребров думал о том, что Мангазея, столь удивившая его вначале, была теперь в тягость. Давно уже не привлекали, а вызывали лишь досадное беспокойство пестрота и шумное многолюдье здешних улиц, путаница заборов, частоколов и изгородей, громоздкость крепостных стен и башен, глядевших темными провалами бойниц.

Для Реброва, более всего почитавшего приволье дальних земель, тундровых и морских дорог, становилась нестерпимой жизнь в этом городе, и он не мог дождаться того часа, когда наконец удастся покинуть Мангазею. Противны были натуре Реброва бесконечные мангазейские свары: на день не утихающая вражда малых и больших людей, драки, междоусобицы, произвол воеводы и его ближних.

Все это настолько обрыдло Реброву, что даже молиться он начинал теперь со слов придуманной им и подобающей случаю молитвы: «Помоги, Господи, выбраться поскорей мне со товарищи из круговерти мангазейской на простор да на ветерок привольный, тундровый, где бы мог я, именем твоим урепляясь, землиц новых приискать для державы российской…» И еще частенько вспоминал Ребров о судьбе посланных им на Москву казаков во главе с Семенкой Векшиным, чтобы грамоту о злодеяниях, творимых в Мангазее, в Сибирский приказ доставить. И конечно же, и близко не мог представить себе Ребров, что грамота эта лежит сейчас до времени в ларце у Марфы Скорбеевой, привезенная ей из тундры ватажным есаулом Никифором.

От долгого и столь опостылевшего мангазейского сидения ночами Реброва, здорового душой и телом человека, мучили кошмары. То он плыл в теплом, радужно-голубоватом море, то оно вдруг темнело, вздымалось на глазах до неба, бросало Реброва в глубину расхлестанных ветрами водных хлябей. А то убаюкивающая его нега поникших в штилевом бессилии волн сменялась леденящим мраком. Тут же из бездонной, зловещей глубины его, круша друг друга, надвигались матерые льды. Их нестерпимо светлые с серебряным ореолом грани, похожие на гигантские остро отточенные топоры, уже были готовы обрушиться на Реброва, как вновь веяло теплом, пред которым тут же отступали льды. После таких сновидений у Реброва тяжко кружилась голова, и странная сухость перехватывала горло.

Вечером того дня, что начался шумом, поднятым мирскими у воеводского подворья, Ребров долго лежал, раскинувшись на лавке. Он бы и заснул так, опустив голову на пальцы крепко сцепленных рук, если бы его не потревожил молодой казак Ермил, назначенный в этот вечер сторожевым.

– Чего тебе, Ермил, аль словцо молвить удумал? – Ребров, всегда отличавший молодого казака за скромность и доброту, тепло посмотрел на него.

– Я-то не, а вот тута молодица одна к тебе хлопочет.

– Молодица, – удивился Ребров, – а пошто?

– Сие мне неведомо. Молвит: «Веди к Ивану Иванычу, дело свое только ему обскажу».

– А ну! – махнул рукой Ребров, и вскоре в проеме двери, распахнутой Ермилом, показалась Епифания.

Речь она повела необычно, вздыхая глубоко и вздрагивая неизвестно почему, а голос ее, и без того вкрадчивый, звучал в эти минуты ну прямо по-кошачьи, не говорила – мурлыкала что-то молодица.

Ребров не знал, что сказать, что подумать, да и сам неожиданный приход к казакам в столь позднюю пору объяснить было трудно. Меж тем Епифания, присев на лавку, и вовсе затуманилась лицом.

– Может, и не ко времени я, ты уж прости, слуга царской, кланяюсь тебе просьбицей малой, челобитье есть у меня на Москву отправить…

– На кого челобитье?

– На князя-воеводу нашего, кровопийцу.

– Челобитье возьму, а молвить так негоже: воевода – государев слуга.

– И все ж окажи божескую милость, заступись за вдовицу горькую, беззащитную, покуда мне и вовсе погибель не вышла.

– Неужто на тот свет собралась? – не удержался, сверкнул глазами Ребров. – На молитвенницу да постницу ты не больно-то похожа.

– Уж будто бы, – на вздохе одном промолвила Епифания и так повела плечом да ресницами взмахнула, что у Реброва едва что дыхание не перехватило. Он тут же встал с лавки, покосился на Епифанию.

– Давай челобитье твое, и с богом, недосуг мне ноне.

– Ай, гонишь, сокол ясной? Худо мне штой-то стало, винца аль меду испить бы – душа горит.

– Ну, повремени, коли так. – Ребров молча снял с полки два высоких витых кубка, поставил один перед Епифанией, второй возле себя и, прихватив кувшин, отправился в подклеть за вином.

Минуту – не более помедлила Епифания после его ухода и тут же быстро достала припрятанную на груди крохотную, чуть больше ногтя, серебряную коробочку.

В синеватых проемах небрежно занавешенных слюдяных окон мелькали временами тени облаков, и тогда казалось, что это не они низко плывут над крышами, а кто-то ходит, высматривает у дома, не решаясь постучать, показаться в окне. Епифания, если и глянула в оконце, то так быстро, что это и заметить было нельзя, и, решительно раскрыв коробочку над кубком Реброва, высыпала несколько бесцветных кристалликов, что тут же рассыпались по дну и стенкам кубка.

Вскоре послышались шаги Реброва сначала вдалеке, потом ближе, явственней, благо половицы в доме были скрипучие, и тогда Епифания сразу расслабленно и томно присела на лавку. Вошел Ребров, щедро, через край налил оба кубка вином, степенно поклонился Епифании. – Во здравие и во избавление тягот, тебя обуревающих! Затем в единый дух осушил кубок, тогда как Епифания только сделала вид, что пьет.

– Так где же челобитье? – напомнил Ребров.

– Днями принесу. Епифания подняла глаза, улыбнулась по-прежнему томно и непонятно. Уж больно пригожим был этот казачий пятидесятник, чтобы вот так, сразу, взять и уйти ей. «…Ишь ты, стоит увальнем, прости господи. А вот взять бы, да чего уж там, плечом аль грудью тронуть невзначай, неужто он так бы и не всколыхнулся?»

Как это часто бывало у нее, едва напомнившее о себе желание сразу властно позвало, захлестнуло Епифанию, и она уже, оправдывая самою себя, тут же подумала, воровато опуская глаза: «…И пусть, пусть назло тому злыдню Ивашке». Она ль не билась, не пласталась перед ним. И ловка, и удатна вроде, и телом без ущерба, а он, хмель сухой, окромя Ерки своей проклятущей, ничего не видит, не слышит! В безмерной обиде на Ивашку, да и на казака сего, увальня беспонятного, а заодним и на весь белый свет, Епифания сетовала про себя: «Это што ж за напасть такая, иного в шею гонишь, отбиться не знаешь как, а тут к ним со всей душой – и нате вам!..»

Она вздохнула и вновь глянула на Реброва – почти резанула его зовущим, откровенно жадным взглядом. Но Ребров или не понял этого по простоте душевной или не захотел понять, а сказал совсем буднично:

– В таком разе не гневись, вдова стрелецкая, дела у меня еще не все переделаны…

Он отошел к окну, а Епифания вдруг резко и сильно распрямилась, как молодая лоза, которую лишь на момент пригнул к земле напасть-ветер, встала, прихорашиваясь, картинно поводя плечами.

Был в этом прямой вызов Реброву: «Вот я какова! Гляди да жалей, што не уважил, не приголубил меня и што спохватишься потом, да поздно будет…» И все же что-то удержало Епифанию от решительного шага к этому сразу приглянувшемуся ей казаку. А вот будь на его месте другой человек, Епифания нашла бы что сказать, было в запасе у бойкой не в меру посадской молодицы таких слов немало. Могла она в единый дух человека в великий позор и посмешище ввести. Недаром завистливые посадские бабы вкупе со старухами-богомолками так судачили об Епифании: «…Издавна и по сей день три черта в ей сидят: един в гляделках бесстыжих, другой душу адову беспутную изворачивает, а третий на языке постоянно, так что такую уж лучше сторонкой обойти, пусто бы ей случилось!..»

Когда Епифания покинула горницу, Ребров тут же подошел к угловой лавке, где стояла деревянная бадейка, зачерпнул ковшом холодной с ледком воды, плеснул сильно в лицо, чтобы тут же избавиться от охватившего его дурмана, затем задул пламя сальницы и улегся на лавку. Сон тут же подхватил его, закружил в невесомо-рыхлых, едва ощутимых объятиях, унес в свои бесконечные владения, где мягко колыхался сумрак, источающий тепло, умиротворение и забытье.

«Ведь гасил же я свет, гасил!..» – было первой мыслью Реброва, когда он неожиданно проснулся от того, что перед глазами затрепетало яркое пламя сальницы, и дымные тени метнулись к потолку. Ребров протер глаза, приподнял голову и тут же увидел Епифанию. Спокойно так, словно в горнице она была одна, Епифания сбросила шубейку, сняла через голову летник, полотняную, расшитую яркими цветами кофту, распустила косы.

Ребров не знал, верить ему или нет своим глазам, несколько раз плотно закрывал их, опять принимался протирать веки, думая, что все это снится или так, пригрезилось ему, но Епифания не исчезла, наоборот, она исподволь эдак неторопливо стала приближаться к Реброву, и лицо ее при этом все больше вытягивалось и бледнело. Не думая, как камень под ноги, бросил он первое, что пришло на ум:

– Как же это ты, откуда?

Епифания, не отвечая, почти вплотную приблизилась к Реброву, и он, пугаясь этой близости и трепеща, вновь воскликнул: – Пришла, говорю как, Ермил где?

– Дрыхнет твой Ермил, аж за ушами трещит у него, – сквозь зубы проговорила Епифания и тут же задула пламя сальницы.

«То я гасил свет, то она», – в растерянности подумал Ребров, не находя слов, чтобы как-то оправдаться перед самим собой, объяснить хоть как-то все то, что должно было произойти вот-вот. Он и негодовал на себя, и страстно желал этого, и готов был спрятаться куда подале от нестерпимого озноба, охватившего все его тело, давно истосковавшееся без женской ласки в бесконечных скитаниях и походах. Он сжался весь, представляя, как завтра казаки будут посмеиваться да перешептываться ему вслед: «Нас-де берег да наставлял от бойкости и нрава молодиц посадских, а сам, праведник, загулял, видимое ли дело…»

Епифания, стоявшая у лавки, сбросила рубаху так, что она прошелестела полотном у самого лица Реброва, и он тут же почувствовал у бока горячее тело, источавшее жар свой в безмерном усилии… Епифания так ощутимо крепко оплела его руками и придавила телом, что он лишь улыбнулся в темноте жалкой виноватой улыбкой и, не раздумывая более, а лишь ужасаясь, принял в объятия Епифанию. И тут же будто окропило душу всеисцеляющим щедрым дождем, каждая капля которого наполняла неведомой силой, бросала в пронизанные волшебным сиянием чертоги. Ушли, сгинули земные докуки, сердечные скорби и томления, и лишь дальним-дальним, чуть заметным облачком мелькнула боязнь и забота о том, чтобы только не уходил этот сон или явь, или уж как там не называй.

Призрачно и скоротечно счастье человеческое. Бывает, что явится оно издалека, осветит все вокруг, поманит несбыточным и желанным, и человек уже верит, что пришли эти минуты, которых он долго и тщетно ждал, изнывая порой в ожидании, и что теперь это ожидание будет полностью вознаграждено. Все выше и выше возносило Реброва на гребень лучезарной, напоенной мягкостью волны, что выкатилась издалека, подмяв и рассеяв окружающий мрак.

Все существо Реброва до самых потаенных глубин прониклось этой лучезарностью, и он тут же уверился твердо и навсегда, что не сможет теперь и дня прожить без этой женщины, без ее ощутимо плотных, жарких рук, что по-прежнему не отпускали его из забытья, наполненным неиссякаемым счастьем.

Но вот в минуты самой высокой, чистой и благодатной в щедрости своей сердечной близости он был неожиданно и безжалостно свергнут с высоты ее.

– Очнись, да ну же, али и вовсе сомлел, голубь мой, – непонятно обыденно и просто прошептала Епифания.

Ребров, все еще блаженно щурясь, не отвечал, и тогда она повторила это громче, и голос ее при этом прозвучал настолько резко, что Ребров невольно вздрогнул и, приподнимая голову, открыл глаза. Епифания тут же деловито разомкнула его руки, убрала их со своей груди.

– Куды ты, поспешаешь пошто, не отпущу вовек… – блаженно ворковал Ребров, будучи весь еще во власти удивительной ласковой силы, столь щедро отданной ему Епифанией. Но та, уже не слушая Реброва, решительно поднялась, зашуршала одеждой, деловито и как ни в чем не бывало покашливая, и, совсем не к месту посмеиваясь, словно нарочно подзадоривая Реброва.

– Али и не казак ты вовсе, ежели скис и разомлел тако? Ободрись, зазнобушка мой, ведь, помнится, недосуг тебе было. Ноне же в час сей меня самою недосуги да заботишки одолели, так што прощевай покуда.

Он хотел остановить, удержать ее, но уже едва слышно проскрипела дверь за Епифанией, из сеней повеяло холодом, и Реброву не оставалось ничего другого, как расслабленно откинуться на лавке, прижаться лицом к войлочному полавочнику, все еще хранившему тепло жаркого женского тела.

Не успела Епифания и десятка шагов пройти от казачьего подворья, как почти лицом к лицу столкнулась с Якунькой.

– Ты?! – отпрянула было Епифания, но тут же испуг этот мгновенно сменился злобой. – Чего тебя, проклятущего, носит поперек дороги людей добрых!

Смешавшись на минуту, Якунька отскочил в сторону и уже оттуда, кривляясь, замахал на нее руками:

– Сама-то, сама-то не шибко добра, грех-то вона как прет из тебя – корежит!

– Ты шпынь, гнида кабацкая, штоб я тебя вблизи и не видала, а то порчу наведу – сживу со света, слышь?

Почудилось Якуньке, что от слов тех уж и впрямь веет могильным хладом, и вся наглость и бесшабашность его сразу же отлетели. Он тут же сник и, уже заискивая, спросил: – Ужель ты и вправду осерчала на меня, Епифаньюшка?

– Молвила – сгинь, а то вот молитву учну творить за упокой души твоей преподлой!..

– Самой бы тебе, дьяволице, сгинуть! – хоть и про себя, но все равно с опаской ругнулся Якунька и, пятясь, поспешно скрылся за углом дома.


Словечко ловкое – «предтуманье» – издавна прижилось в Мангазее. К слову этому приучила погода, всегда капризная, всегда непохожая одним днем на другой, если не считать, что очень часто дни эти рождались и гасли в застоявшейся туманной дымке, щедро питаемой переполненным влагой воздухом.

«Предтуманье ноне», – говаривали мангазейцы в тот час, когда небо одевалось тяжкой синеватой хмарью, и она, клубясь, расползалась окрест. А бывало и так, что на сутки-другие хмарь эта сковывала небо, и оно, медленно полнясь хладной неподвижностью, застыло, казалось, на века.

В пору предтуманья людям всегда было не по себе: и душа тоской полнилась, и говорить не хотелось, ну, а если такой случай, как, к примеру, у Епифании выпадал, то и совсем деваться некуда было.

Князь Уваров, когда к нему рано поутру тайно пришла Епифания, и то спросил: – Пошто сумрачна столь, ай предтуманье тебя пристигло?

– Истину речешь, князь, ране я всегда удатной да легкой была в делах разных, а теперь спотыкаться стала.

Уваров ждал от нее других слов, но поскольку она ничего не добавила больше, вскользь заметил:

– Ведомо мне, что наказ мой ладно спроворила, так о чем речь твоя, не пойму?

Епифания тут же подумала: «Ведомо? Значит, недаром Якунька вокруг казачьего подворья шастал-высматривал…»

Уваров ущипнул Епифанию за бок и тут же притиснул к себе, зашептал в самое ухо:

– Значится, день-другой, и казачишка сгинет?

– Как уговор был, – смело отстраняясь от него, ответила Епифания.

– Ну и ладненько, лебедушка моя. – Уваров по-козлиному захихикал, еще раз тиснул Епифанию, но уже больнее, так что та вскрикнула.

– Ништо, ништо тебе при телесах твоих. За послугу да за то, што молчать умеешь, награжу без скупости. Гряди к Манефе-ключнице, она тебе пожалование сотворит. – Епифания заспешила к двери, стараясь поскорее убраться с глаз князя.

С субботы на воскресенье, когда, по словам бывалых и умудренных жизнью людей, нередко видятся вещие сны, сбылось наконец давнее желание Епифании. Привиделся ей Ивашка, да столь явно и осязаемо, что она, разговаривая с ним и захлебываясь в довольном смехе от счастья, чувствовала даже теплоту руки, которой он ласково и бережно охватывал ее плечи.

Так уютно и легко было на сердце Епифании, так плавилось сейчас оно трепетной истомой, что боязно было и голову поднять да посмотреть в глаза любимому.

Епифания говорила и говорила, а Ивашка только поддакивал ей, но вот и он спросил, но каким-то не своим, чужим голосом:

– Говоришь и минуты не жить тебе без меня, а сама к казаку Реброву в постель забралась, это как?

– Ой, да Ивашенька, да хоть жги ты меня за сие, казни смертью лютою! – затрепетав вся от стыда и досады, запричитала Епифания. – С горя я горького на это метнулась, ты ведь меня вынудил, ты, тебе хотела досадить, а досадила себе, только душу опустошила да грязью ее тронула.

– На обман ты мастерица, казака поманила да обвела, а теперь и меня на каком деле обвести норовишь?

– Што ты, што ты, Ивашенька, да разве такое посмею я с тобой? – виновато понурилась Епифания, чувствуя, как рука на ее плече – рука долгожданного Ивашки, источала теперь уже не тепло, а холод, проникающий едва что не до костей.

Епифания подняла голову и, к ужасу своему, увидела, что это и не Ивашка вовсе, а подьячий Филька, по-прежнему обнимающий ее плечи.

– Господи! – со стоном взмолилась Епифания. – Это ты?

– Я, я, Епифаньюшка! – глумливо повторял Филька. – Я ведь такой, неотвязный…

Епифания изо всех сил оттолкнула его, но он не пошелохнулся и в ответ так прижал ее к груди, что она, закричав во сне от боли, тут же проснулась. В окна чисто прибранной горницы заглядывал погожий осенний день. От лампад, теплившихся в переднем углу перед иконами, расплывался медвяно-горьковатый запах, было тихо, благостно, но все это никак не могло успокоить Епифанию.

«Сон-то, сон каков! – все еще продолжала переживать она. – Вот и гадай теперь, к чему он, што вещует мне, опасает аль напасти новые сулит?» Может, он к тому, что она все эти дни старалась выполнить просьбу Фильки? Иголкой, посылаемой рукой бойкой швеи, прошивала толщу мангазейского бытия, но как перед стеной каменной оказывалась каждый раз, стоило ей начать разговор о недавнем оленьем обозе. А ведь люди, к которым она обращалась, в большинстве своем были ее доброжелателями, а то и должниками, но все равно отмалчивались, а то и открещивались пугливо.

Вчера в вечер один из мирских гулеванов, как знала она, давнишний ее вздыхатель, готовый за одну улыбку или благосклонный взгляд на любое безрассудство, догнал ее на улице, осмотрелся тревожно и торопливо и, понизив голос, сказал:

– Разумно ты всегда речешь и дела творишь, Епифаньюшка-краса, а тут в таку промашку пустилась…

– Не пойму, о чем ты? – деланно улыбнулась Епифания.

– Чего ж понимать тут, – продолжал он, не отрывая взгляда от ее лица. Брось опросы-расспросы свои, ну, зачем тебе, красе да паве, в таку опаску входить?

– И верно, зачем? – стараясь все свести к шутке, рассмеялась Епифания. – Полюбопытствовала и будет…

– О том и речь! – обрадовался мирской. – Тебе ина дорожка выпадает – вона уязвляюща ты сколь!

– О том на досуге подумаю, – уже не глядя на мирского, насмешливо сказала Епифания и пошла легко, неторопливо, зная, что он с тоской смотрит ей вслед.

Филька в этом деле действовал намного тоньше и осторожней Епифании, но и ему не повезло. Более того, на своем месте в приказной избе он нашел среди иных грамот и воеводских посланий неизвестно кем подброшенный бумажный листок. На нем четкой скорописью значилось: «Понеже тебе, псу и выглядчику воеводскому, мало того было, што тебя, пса и выглядчика, живым у заводи оставили, то тако сотворим и вдругорядь, но намного злее, ежели ты, пес, не уймешься и не оставишь свои мерзостные спросы-расспросы, а о чем, тебе, псу, самому ведомо…»

Филька, не замедлив, тут же отнес этот листок князю Уварову. Тот несколько раз неторопливо и внимательно прочел это столь необычное послание, задумался, а потом так же задумчиво произнес:

– Был, есть и будет предивен град мангазейской. Законы и устои наши российские колеблют тут ежедень: люд бродячий – сволочь разноликая, рвань мирская, а ноне вот и другие объявились – тайные враги, не знаю уж как и назвать их…

Филька в ответ ничего не сказал, лишь поклонился на всякий случай.


Ключницу воеводы, Манефу, всегда молчаливую и мрачную старуху, в доме и на подворье сторонились и боялись не менее хозяина. Прислугу: сенных и кухонных девок, истопников, поваров, пирожников, квасоваров и дворовых сторожей – держала она в великой строгости. Ежели замешкается, сохрани господи, кто в деле каком, то она, бывало, лишь процедит сквозь зубы: «Штоб не оступался впредь…» – но так, что человека от слов тех едва к земле не пригибало, и он старался поскорее убраться подальше.

Когда Ерминию привели к Манефе, та долго и испытующе рассматривала ее, но, видимо, не удовлетворившись этим, спросила, насупившись: – Покоришься воеводе аль другого боя его ждать намерилась?

– Бои мне принимать не впервой, в сиротстве росла, и учили, и били предостаточно – притерпелась.

– То для воеводы ништо! Все равно по-его будет – или голову потеряешь, да и Ивашка твой заодно.

– Ивашка?! – с таким отчаянием воскликнула Ерминия, что даже на каменно-мрачном, иссушенном годами лице Манефы промелькнуло что-то похожее на удивление.

– Коли забьют меня здесь, то на том свете с жалобой на вас предстану самой Богородице! – бесстрашно бросила она в лицо Манефе. – Ну, а ежели Бог сподобит вырваться отсель, я за Ивашку жизни, души не пожалею.

Манефа в ответ скупо, почти не разжимая губ, усмехнулась.

– Што в нем доброго, в Ивашке твоем? Гулеван, зернщик, питух кабацкой, кромешнику иному впору.

– Да люб он мне, вот уж как люб! – с отчаянием воскликнула Ерминия, и плечи ее свело, как судорогой, от рыданий. Манефа еще долго стояла на месте, шепча молитву или пытаясь сказать что-то, но потом, раздумав, медленно пошла вдоль стены прируба, и только в глазах ее нет-нет да и мелькало недоумение.

До ночи металась на лавке Ерминия и причитала, и слезами не захлебнулась едва, а когда луна пронизала острыми голубоватыми лучами слюдяное оконце, Ерминию вдруг осенило: «Бежать, сразу, сейчас, чего бы ни стоило, на волю вырваться, что там ее горести да докуки, коли Ивашка по ямам мыкается».

Упрямо поджав распухшие губы, Ерминия поднялась с лавки, решительно направилась к узкому оконцу. Коротко ахнув, задыхаясь от боли, что все еще терзала ее после воеводских побоев, она кое-как протиснулась сквозь створки оконца, выбралась на крышу, заскользила вниз, быстро перебирая руками.

Так уж не повезло Ерминии, что она упала прямо к ногам сторожевых стрельцов. Один из них, худущий, кудлатый, с веревкой в руках, замахнулся было на Ерминию, но ударить не успел. Из-за угла показалась Манефа и еще издали крикнула властно:

– Стой!

Стрелец тут же отступил, злобно скривил губы, матюгнулся вполголоса.

– Ступайте все! – с привычной строгостью продолжала Манефа. – Я одна с беглянкой потолкую, одна к воеводе доставлю.

Стрельцам не оставалось ничего другого, как отступить, так как спорить с ключницей никто не решался.

Подождав, пока отошли стрельцы, она склонилась над горестно поникшей, плачущей Ерминией:

– Куды намерилась?

– Ивашку выручать! – с отчаянием ответила Ерминия.

– Ай, дура, ай, неведень, не знаешь, куды лезешь, – сердито повела глазами ключница и, склонившись над Ерминией, уже спокойнее спросила: – Идти сможешь?

– К воеводе?! Да лучше здесь забейте! – с рыданиями вскинулась, закрылась она руками.

– Пойдем, пойдем, – проворчала ключница. – Покуль у меня побудешь, а там посмотрим…

Ерминия все медлила, и тогда ключница прикрикнула:

– Ну!..

Закусив губы, чтобы не закричать от боли, Ерминия кое-как поднялась и, пошатываясь, побрела за Манефой.

За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана

Подняться наверх