Читать книгу За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана - Группа авторов - Страница 7
За морем – Мангазея
Глава 6
ОглавлениеМангазея жила тревогами. Таились они в предрассветных сумерках душных летних ночей, в звенящем пении ненасытных комариных полчищ, в тяжком дыхании тундры.
Змеей, готовой окольцевать свою жертву, подбирались те тревоги к городу, кружились возле стен, копили до времени силу, чтобы в удобный час ворваться на улицы. Любо-дорого было им там вместе с разгульными ветрами смутить, взбудоражить людей, опалить буйством, бросить их в бесшабашное гулевание, а то и в бой и в свары, что и без того часто вспыхивали в Мангазее.
Голытьба и прочий малый люд, которых издавна звали здесь мирскими людьми, постоянно бунтовали, куражились и угрожали всем городским набольшим правителям. Время от времени те ополчались на мирских, но и били, и принуждали их с оглядкой. Приходилось считаться с тем, что рядом в тундре кочевали враждебные самоедские племена, бродили ватаги вольных охотников, беглых монахов, холопов и прочего люда, неподвластного ни царю, ни воеводам. Все это были, за малым исключением, доброхоты мирских вольнолюбцев, готовые по первому зову явиться в Мангазею.
Не очень-то надежной была и главная опора воеводы: казаки и стрельцы – люди подневольные, заброшенные сюда, на край света, службишку править. Ходили они всегда хмурые, недовольные, с сотниками и прочей старшиной часто говаривали сквозь зубы. Таких шибко задевать не приходилось, разве что в самом крайнем случае, а то, чего доброго, и сами в тундру уйдут, и товарищей сманят, было такое не раз.
С начала основания города правили им, как и всей югорской землей, на равных правах два воеводы. Двоевластие это сопровождалось событиями, в которых, чередуясь друг с другом, шли тяжбы, интриги, споры и драки, доходившие порой до кровопролития. Случалось, что воеводы, никак не хотевшие уступить друг другу главенства, вели необъявленные, но безжалостные войны. Из-за того воцарялось в Мангазее великое шатание и неустройство. Промысловщики и другие дорожные люди, коим для отъезда на Русь и во вновь открытые земли нужны были подорожные грамоты, томились подолгу безделием, спали до одурения и от лютой тоски пили горькую. В кабаках тогда день и ночь не затворялись двери, не стихал пляс и шум несусветный. Но больше всего от этих неустройств страдали купцы, сидевшие на своих подворьях под охраной до зубов вооруженной челяди. Жили они, как в осаде, кляли и воевод, и злую долю свою, когда не торговать приходилось, а терпеть великие убытки, накрепко сторожить лавки с товарами и от мирских, и от слуг воеводских, никогда не упускавших случая поозоровать да пошкодничать.
О причинах разлада, разбоя и шумства великого, время от времени воцаряющихся в Мангазее, каждый из воевод сообщал в Москву по-своему, и там никак не могли понять-разобраться, кто прав, кто виноват во всех мангазейских неустройствах.
Во времена, о которых идет речь, в Мангазее правил один воевода, князь Федор Уваров, так как второй воевода, боярин Плетнев, недавно умер. Но и это не внесло заметного успокоения, не утихомирило ни свар, ни шумств разных ни в землях близлежащих, ни в самом городе.
Скупой, безжизненно серый рассвет едва только начинал пробиваться сквозь сумрачную хмарь северного неба, когда князь Уваров появился на подворье.
Несмотря на преклонные годы, на ногу он был скор. Легко перепрыгнув замерзшую за ночь лужицу, встал бодро перед крыльцом. Сторожевые стрельцы, слуги с шапками в руках и дворовая челядь ждали князя молча, покорно, стараясь держаться по возможности подальше. Спесивость и властность воеводы-князя – это было еще полбеды. Гораздо страшней был непостоянный, мгновенно меняющийся нрав его. В любую минуту князь мог, не раздумывая, полоснуть человека плетью, а то крикнуть палачам: «Возьмите этого!..» – и уж тут считай, что пропал человек, так как воеводские слуги, стараясь выслужиться, били вместе с палачом и правого и виноватого одинаково немилосердно.
За годы существования Мангазеи не было здесь милостивого или хотя бы немного покладистого к людям воеводы, но князь Уваров, пожалуй, перещеголял всех изуверской хитростью, безжалостностью и безмерным лихоимством. Не зря же с первых месяцев его воеводства разнеслись по городу слова князя, сказанные им одному из подьячих: «…Для голытьбы, людишек звания подлого и прочих, которы головы пред властью государевой и нашей воеводской клонить не желают, кнут мала ласка… Со свету их сживать не колеблясь надобно, на стенания, слезы и мольбы их отнюдь не взирая!»
В это утро дворовые и служилые люди сразу подметили, что князь чем-то озабочен и ему не до опросов и разборов. Обычно дотошливый и въедливый, нынче он лишь хлестнул плетью подвернувшегося под руку дворового мальчишку и заторопился, зашагал напрямик через двор.
Миновав несколько лестниц и переходов, он остановился на пороге большой горницы, которую в этот ранний час уже убирала Ерминия. Посмотрев на нее, князь только причмокнул тонкими бледными губами.
Завидная молодая сноровка так и чувствовалась в ее тугом, сильном теле. Сейчас всего-навсего она пол мела, а как стан изогнет, как плечом поведет да вздохнет эдак глубоко, так у князя мурашки по спине разбегаются.
Усевшись на лавку, князь еще некоторое время бесцеремонно рассматривал Ерминию зеленоватыми глазами, зоркость и остроту которых можно было бы назвать молодой, если бы их не скрадывала тяжесть припухлых век.
– Слыш-ко, Ерминьюшка, поди-ка сюды, – не сказал, пропел князь Уваров.
Ерминия опасливо приблизилась и, хотя не знала за собой вины, понурилась.
– Кто мне добром служит, я тому добром трижды воздаю, – продолжал князь. – Тиха да послушна будешь – перво место в дому твое. Да не опасайся ты… Он протянул руку к плечу Ерминии, сощурился, но в этот момент в соседних покоях зашумели, завозились, оттуда донеслась отчаянная ругань, и на пороге горницы появился Ивашка Амосов. Двое слуг пытались удержать его, тянули за полы кафтана, били, не жалея кулаков, по спине, но Ивашка тут взмахнул руками, и слуги вмиг очутились на полу у его ног.
Князь Уваров нахмурился, кашлянул сердито, но смолчал, ожидая, чтобы Ивашка, давно известный ему буян-корабельщик, сам объяснил, чем вызвано его столь неожиданное вторжение. Ивашка с объяснением не замедлил, шагнул навстречу князю, бесстрашно глядя ему в глаза.
– Ерка нареченная моя, пошто забрал, аль тебе без неё прислужников мало?
– Вона как… – опешил от столь дерзостных слов князь Уваров, – ты што ж, учить меня будешь?
– А и поучу! – тряхнул головой Ивашка. – Тебе, старому, такая девка – один грех, отдай!
– Я тебе отдам, я тебе отдам, – прохрипел князь. Лицо его исказилось. Судорожно хватаясь за грудь, не в силах вот так, сразу, справиться с охватившим его удушьем, он все же сумел кое-как крикнуть слугам: – В пытошный подвал его, мигом!
Слуги, теперь уже вчетвером, набросились на Ивашку, вцепились, повисли на нем, и весь этот клубок извивающихся тел с хрипом, сопением и ожесточенной руганью выкатился из воеводской светлицы.
– Куда ж тебя, куда?! – Этот крик Ерминии вырвался из самых потаенных глубин души ее, взметнулся, подхлестнутый отчаянием и страстным желанием хотя бы еще на минуту увидеть Ивашку, перекинуться заветным словцом, которое сейчас не скажешь, не скажешь… Она бросилась было вслед за Ивашкой, но князь успел схватить ее, ловко и сильно притянул, прижал к груди, и Ерминия забилась в его руках.
– Ужо тебе, ужо тебе, голубка! – с мстительной ухмылкой выкрикивал Уваров, не выпуская Ерминию, жарко дыша, тыча бородой в туго изогнутую шею. Он на секунду лишь ослабил руки, чтобы перехватить их повыше, но Ерминия с неожиданной для нее силой дернулась и снизу дважды ударила его кулаком в грудь.
– Сгинь, постылый, сгинь! – захлебываясь от рыданий, великой обиды и ненависти к этому человеку, воскликнула она и, уже плохо понимая, что делает, впилась зубами в подвернувшееся ей ухо князя.
Истошный крик его слился с протяжным в голос стоном Ерминии, когда она от удара кулаком, подогнув колени, рухнула на пол. Все больше распаляясь, Уваров долго бил ее и остановился лишь тогда, когда зашлось в горячем ознобе сердце…
Все еще переполненный злобой, чуть отдышавшись, он ткнул в последний раз сапогом безжизненно раскинувшееся тело Ерминии и лишь тогда крикнул слугу. Тот мигом влетел в горницу, склонился угодливо, стараясь не смотреть на распухшее, в лиловых кровоподтеках лицо девушки.
– Эту отмыть, переодеть, сторожить крепко, я с нее спрошу еще, – отдуваясь, прохрипел князь и направился к поставцу, густо уставленному глиняными и оловянными бутылками с вином. Но, как видно, это утро и дальше не сулило ему спокойствия. Не успел он сесть за стол в гостином прирубе, где разбирал с дьяками дела, бумаги и принимал посетителей, как появился слуга, зачастил скороговоркой: – Пятидесятник казачий Ребров, што кочи привел, с делом неотложным к тебе, князь.
– Зови, – недовольно поморщился Уваров.
Казачий пятидесятник – невелика птица; однако этот Ивашка Ребров, как сумел узнать князь, был лично известен царю, обласкан им, награжден и казной и грамотой на право писаться с «вичем», честь в то время немалая, когда людей известных и богатых и то по отчеству не именовали, а звали независимо от возраста Сидорками, Ивашками, Федьками и все в таком духе.
– Ишь ты, «вича» ему дали! – негодовал Уваров. – А за что ему, худородному, честь такая? Иваном Иванычем его величать теперь надобно. А ведь заслуга-то его и всего ничего, с гулькин нос, можно сказать, речушку полуночную – Яну под руку государеву привел. Ноне вот опять тащится новых землиц промышлять, штоб ему там пусто-напусто было!..
Ребров вошел, поклонился уважительно, с достоинством, не ожидая приглашения, сел на лавку. Спокойные черты мужественного лица с окладистой бородой и усами подчеркивал испытующий, но в то же время открытый взгляд коричневатых глаз под кустистыми бровями. В жестах и манере разговора Реброва была заметна уверенная властность. Это сразу покоробило Уварова, но он сдержался, лишь высокомерно вскинул голову.
– Грамоту, даденную тебе из приказа казанского дворца, я зрил, што велено там о шпынях и выглядчиках дела морского исполню. Тебе же тут обретаться не след, с богом в путь дальнию.
– С тем не замешкаю, – неуступчиво произнес Ребров, – делишки кое-какие видятся, во граде вашем пока держат.
Желание унизить, накричать, приказать слугам выбить в дверь казачишку-охальника с такой силой охватило князя, что он даже зажмурился, но тут же одна мысль охладила его: «Донесет на меня, ежели што, холоп сей, оговорит, ославит – расхлебывай потом…» Чтобы успокоиться, Уваров повздыхал горестно: «Вот, мол, времена пошли», и сквозь зубы протянул: – Тебе видятся, а у меня они вот где делишки-то. – И тут же не удержался, зло похлопал себя по шее.
– Што службу государеву ты правишь, то всем ведомо, и в том я тебе вдругорядь кланяюсь, – отвечал Ребров. – Одначе дозволь заботу свою досказать. Князь Юрий Владимирыч Сулешов, – при этих словах Ребров встал, – велел тебе окромя грамоты еще кое-што поведать. Недалече от Нова-города с обозом мягкой рухляди был изловлен некий торговый гость из Мангазеи, Евпатий Дударев, тайно в страну дацкую пробиравшийся. На допросе же под пыткою он показал, что вся та рухлядь твоя, тобой же от казны утаенная, и што ты тому Евпатьишке грамоту подорожную на Русь и далее самолично давал.
– Ох, неправда, ох, лжа змеиная, ведь наплел же, наплел на меня тот злыдень! – притворно возмущаясь, зачастил Уваров.
– А вот на другой пытке, – как зазубренное, отчеканил Ребров, – сказалось, што Евпатишка вовсе не русского звания человек, а дацкий выглядчик королевской службы именем Христофор Корду.
– Ахти нам! – теперь уже вовсе по-бабьи, будто бы в изумлении великом, воскликнул Уваров. – Обвел, обвел меня шпынь тот проклятущий, а ведь сколь ласков, угодлив и в делах надобен был!
Понимая, что князь лжет и старается хоть как-нибудь выкрутиться из столь неприятного для него положения, Ребров усмехнулся про себя и, помедлив для приличия, продолжал:
– Выходит, што иноземцы аль иные людишки, им сподручные да ими купленные, рухляди немало к рукам прибирают помимо казны государевой. И еще хочу молвить тебе, воевода-князь, я, как тебе ведомо, ни судья, ни подьячий, а воинского обычья человек. Я казаков своих со списком всех дел подобных воровских, как мне велено было, на Москву услал, а тебе как по всем этим делам ответ держать – сам смотри.
– Пошто сотворил эдак?! – впервые за весь разговор испуганно воскликнул Уваров. – Миром все надобно творить, миром, а ты наветы да охулку врагов моих сразу же вона куды, в саму Москву, услал, разве то дело?
– Коли то наветы, то тебе и опасаться не след, – спокойно проговорил Ребров. – Пойду ужо, челом тебе, воевода-князь! – Он, как и в начале разговора, уважительно поклонился, зашагал к двери, покачиваясь так, словно под его ногами был не пол княжеской горницы, а палуба коча.
«Закачаться бы тебе до смерти! – с ненавистью глядя ему вслед, подумал Уваров. И еще он подумал о том, что ежели донос сего злокозненного казачишки дойдет до Москвы, то ему, князю, не сдобровать. – …Знаю я тех лизоблюдов, завистников да хватателей добра чужого, што вкруг царского трона пластаются. Рады будут унижению моему, затолкают, затопчут, скоренько в яму спровадят, да так, что и откупиться не успеешь…»
– Господи, не допусти, Господи, не допусти! – восклицал Уваров. Он упал на колени в переднем углу, почти распластавшись в поклоне перед иконами.
Если бы его невнятное бормотание можно было переложить на понятный всем язык, то сразу же стало бы ясным, что князь не вымаливает благоденствия у Бога, а ведет с ним беседу так, как бы вел ее с особо доверенным и приближенным человеком. «Ведомо же тебе, Господи, што за мной доброта не пропадет, отведи только напасти казачишки сего, а я уж пудовой свечи не пожалею, часовенку велю срубить, штоб там служба шла ежедень во славу и хвалу твою».
Отбив еще несколько поклонов, князь едва удержался, чтобы вот так, запросто, не кивнуть строго посматривающему с иконы Иисусу Христу, не сказать так же простецки: «Вот, Господи, как мы порядком да ладненько живем с тобой, какой мир да согласие промеж нас идет».
В то время, когда князь Уваров вел столь доверительную беседу с Богом, нисколько не сомневаясь, что и это доступно ему, на другом конце города к воротам на подворье купца Ждана Артемьева подошла Епифания.
Привратник Корней, распахнув калитку и увидев всем известную в городе молодицу, разулыбался.
– Вона кто к нам заботится, Епифаньюшка сама… – Он подивился столь праздничному и заметному наряду ее в будничный день, но, не любопытствуя, кратко спросил: – Пошто пожаловала?
– Матушке Марфе Ильинишне поклониться хочу, – отвечала Епифания, – пусти бога для, дельце у меня наиважнейшее.
– Привораживать поди кого? – хитро прищурился Корней.
– Какое там, не до привораживаний сей день.
– Ну, коли так, ступай с богом, вона за красным крыльцом дверца малая. Там и лесенка в прируб, где узришь Марфу твою, баальницу-ведунью…
Скорбеева в эту минуту сидела за столом у раскрытого плоского ларца, разделенного тонкими костяными перегородками на десятки отделений. В каждом из них почти до краев был насыпан бисер столь заманчивых для глаз расцветок, что в иное время Епифания не только бы ахнула, но и расспрашивать бы принялась, откуда, мол, благодать сия, но сейчас ей было не до расспросов.
Войдя, Епифания сдержанно, но с уважением поклонилась: – Здрава будь, матушка Марфа Ильинишна, до твоей милости с заботишкой пришла.
На лице Скорбеевой при всей ее выдержке промелькнуло недовольство. Разного люда у нее бывало немало, но такой посетительницы она никак не ждала.
Хозяйка посадской «Сговорной избы» Епифания была заметной фигурой в Мангазее. В «Сговорной избе», своеобразном гостином дворе для малых людей, всегда толпился народ. Здесь проводили время не только в гулеваниях и спорах, но и вели торг со стрелецкой и казачьей старшиной и с мангазейскими купцами, чьи достатки были поменьше, чем у именитых гостей.
Верные люди не раз доводили Скорбеевой о том, что удачами своими и завидному везению в делах Епифания обязана была покровительству воеводы. Будто бы жаловал он ее не только за пригожесть и повадку, но и за пользу немалую, от этой избы идущую, где по пьяному делу можно было услышать многое полезное воеводскому уху.
За все это Скорбеева недолюбливала Епифанию или, во всяком случае, относилась к ней настороженно. Если случалось им где встречаться, то, блюдя вежество, они церемонно раскланивались или, перекинувшись словом каким, тут же не задерживаясь, направлялись каждая своей дорогой.
Медленно погружая пальцы в бисер, Скорбеева еще раз провела рукой над ларцом и холодновато спросила, чуть повернув голову к Епифании: – Какова забота твоя?
Как ни была готова Епифания к этому вопросу, а все ж, услышав его, не только вздохнула, но в густой синеве ее всегда задиристо неуступчивых глаз промелькнула растерянность.
– Наши беды бабьи, вдовьи – кому до них печаль есть, вот и жаждет душа словца приветного от мил дружка… – Епифания сцепила пальцы и тут же зябко подула в них, будто ее одолевал озноб. – Вот бабам другим здесь талан выходит, а мне в этом разе – одно гореваньице. Тот, кто сердце мне присушил да околдовал навечно, о ком я день и ночь сохну, и не глянет как надобно на меня.
– Вот как!.. – искренне подивилась Скорбеева. – А ведь тебя по всей Мангазее самой удатной да везучей считают.
Как ни бесстрастно произнесла она эти слова, Епифания все ж уловила мелькнувшую в них неприязнь.
– Я у тебя ни в каком деле поперек дороги не стояла, посему и пришла с поклоном, помоги, прошу…
– Имя назови, – прямо сказала Скорбеева.
– Да есть один проклятущий такой, Ивашка-корабельщик, вновь его на мою голову в город принесло. Вновь вот опять ни есть, ни спать не могу, порой и словца к месту молвить голоса не хватает, все о нем думки, и на сердце от того будто камень лежит… Дай, матушка, зелья какого приворотного, весь век рабой твоей буду.
Она вновь принялась говорить Скорбеевой о своих сердечных муках, но, чем больше распалялась Епифания, тем бесстрастней и холодней становилось лицо Скорбеевой. И тогда Епифания, наверное, первый раз в жизни, смяв и сдавив чуть не до крика свою гордость, сникнув, упала на колени.
– Матушка, не оставь, матушка, вразуми, не дай загинуть мне в горевании моем! – повторяла она, будто в забытьи, почти припадая к ногам Скорбеевой.
– Ну, остуда на тебя! – недовольно воскликнула та. – Встань, встань сей же час, я ведь прост-мал человек, штоб предо мной на коленях пластаться… И еще хочу молвить тебе. У Ивашки того нареченная есть, Ерка-сирота, так што твоим ему не бывать! Запомни сие.
– Нет! – неожиданно вспыхнув вдруг, как бы засветившись вся яростью, воскликнула Епифания, будто и не гнули ее только что к земле томления и горести, и, сбросив их, как кафтан с плеч, она тут же уже совсем в ином обличье предстала перед Скорбеевой.
– Ай, и спасибо тебе, Марфа Ильинишна, за выручку-доброту. Отродясь не прашивала, не клонилась в беде перед людьми, к тебе к первой с просьбицей сунулась, ан ты и поучила меня, каково просить-пластаться.
– Ступай восвояси, – прервала ее Скорбеева, – недосуг мне с тобой беседу вести, да и Ивашка в яму к воеводе взят, ведомо ли тебе о том?
– То не печаль, достанем и из ямы! – высокомерно бросила Епифания и, так же посмотрев на Скорбееву, с вызовом закончила: – По плоху аль по добру, но я уж расстараюсь – уложу-таки Ивашку в постелюшку вообочь себя, ну а там пусть все хоть прахом идет!..
– Не оступись, гляди. – В голосе Скорбеевой послышалась угроза.
– Бог милостив, – уже с нескрываемой насмешкой прервала ее Епифания и, независимо вскинув голову, направилась к выходу.
«Эк, каково ее вспучивает, – подумала Скорбеева, – укорот ей надобен, а то и впрямь в отчаянность войдет, наломает дровишек и воз и другой». И еще Скорбеева подумала о том, что Ивашка по своей бесшабашности поманил, поди, и эту, наплел небыли, наобещал, и все так, мимоходом, озоруя, а сердце-то у молодицы и екнуло. Мысли эти не то что задели Скорбееву, но как-то пришлись ей не по душе, и, чтобы отвлечься, она направилась в ту половину горницы, где на полках хранились книги.
Было их здесь немало: с причудливыми переплетами, литыми застежками, украшениями из меди, а то и из серебра. Попали они к Скорбеевой разными путями и не в один год. Часть книг была ею приобретена у русских и иноземных купцов на гостином дворе в Архангельске, на поморских торжищах в Мезени и Кокшеньге, да и тут, в Мангазее. Десяток книг вместе с другими вещами замерзшего в тундре купца привезли ей охотники, зная о том, что она намного преуспела в книжной премудрости.
Скорбеева любила в часы грусти или усталости просматривать, бережно листая книги, бывало, и обращалась к ним как к хорошим друзьям за советом, помощью, а то и для поучений.
Вот и сейчас, любовно окинув взглядом ряды книг, она с особым вниманием посмотрела на одну из них, стоявшую чуть в стороне от других. Книга 'была раскрыта, и на ее титульном листе четко проступала угловатая вязь буквиц названия: «Сия книга, глаголемая Лечебник разумный, собранная стараниями многих мудрецов о разных целительных основах ко здравию человеческому – телесному и душевному пристоящих». Скорбеева любовно погладила кончиками пальцев шероховатые страницы, подумав: «Здесь бы надобно Епифании исцеление от ран сердечных и душевных искать, да ведь не каждому книга откроет сие…» Она брала книгу за книгой, уважительно читала давно знакомые заглавия. Вот книга «Цветник достойный», вот «Рассуждения и поучение к добру» – книга, принадлежащая когда-то стольнику Ивана Грозного, Акиму Капустину. А вот массивный том в переплете из телячьей кожи с большим рельефным крестом на обложке, искусно вышитым серебряными нитками. На первом листе напечатано цветисто и крупно: «Пересказ справедливый летописи стародавней: „Повесть временных лет“, о хожении ушкуйника Нова-города Гюряты Роговича со товарищи за горы Рифейские[6] в народ Югра».
Были здесь книги для подарков, сонники, молитвенники, хроники, книги собинные (собственные) разных владельцев и даже «Книга вольной жонки Феофилы Толокновой, ею самой составленная для поучения и бережения девиц благородного и подлого звания». Общение с книгами не только никогда не утомляло Скорбееву, но почти всегда наполняло душу теплом, светлой радостью и покоем. Вот и сейчас Скорбеева взяла с полки небольшую книжицу в приятном для глаз нежно-малиновом переплете: «Сказы о путях чрез моря незнаемые» и тут же с удовольствием углубилась в чтение. До того по душе было ей это занятие, что она лишь в третий раз услышала обращенные к ней слова. Рядом, низко кланяясь, стоял хозяйский слуга, щуплый, заспанный, угловатый.
– Кличет тебя хозяин, Ждан Иваныч, пожаловала к нему штоб.
– Это зачем понадобилась я?
– Неведомо мне – дело хозяйское.
– Ну, коли хозяйское… приду, пусть ждет.
Когда через несколько минут аккуратно прибранная и почти празднично одетая Скорбеева вошла в покои Артемьева, он встретил ее, вышагивая из конца в конец горницы, мягко поскрипывая сапогами из добротно выделанной тюленьей кожи. Был он в однорядке – долгополом однобортном кафтане без ворота, и в шелковой малиновой рубахе. Рыжеватые волосы пышно топорщились по плечам, большая лобастая голова была упрямо наклонена вперед.
Как ни была выдержана Скорбеева, впервые увидев Купца столь озабоченным, с любопытством посмотрела на него.
– Пошто звал?
– Да уж не знаю как и сказать… С поклоном к тебе, Марфа Ильинишна. – Купец резко остановился перед ней, и хотя слова его звучали просительно, в зеленоватых водянистых глазах виделась неприязнь. – Дельце есть тайное, – продолжал он. – Дружку твому, Авксентию, ватага коего у Трехбугорного мыса обретается, весточку подай. Надобно, штоб он казачишек, посланных на Москву пятидесятником Ребровым, перенял и грамотку, што при них, отняв, мне бы сюды, в Мангазею, с вестником надежным доставил.
«Вона как о грамоте пекутся, што Ребров услал, так опоздали, соколики, – с мстительным удовольствием подумала она, – поди уж перехватили ватажники казачишек тех…»
Словно опасаясь, что купец разгадает ее мысли, она сказала:
– Пошто ж сам воевода ребровских посланцев перенять не велел? – догадавшись, по чьей просьбе хлопочет сейчас купец.
– Служилых – государевых людишек на дельце то посылать не след, – будто не расслышав слов Скорбеевой, продолжал Артемьев, – а Авксентьевым кромешникам не впервой такое творить. Ну, а за послугу ту им и пожалование немалое будет. Артемьев снял с пояса небольшой кожаный кошель в медных звездочках-заклепках, перевернул, потряс его небрежно, и на столе, глухо позвякивая, рассыпались большие золотые монеты.
– Аглицкие корабленники, – пояснил купец. – Вот кораблик на них чеканенный, а вот роза – цвет райской.
– Зрила не раз корабленники таки, – равнодушно глянув на стол, сказала Скорбеева и, словно нехотя вспомнив о чем-то, закончила: – Авксентий мне и без золотишка любую послугу сотворит как надобно.
– То мне ведомо, – согласился купец, но все ж золотишко сие Авксентию передай, штоб меж нас всегда приятствие и дружба были.
– Подружили два волка, один на одного зубами щелкать, – будто про себя, произнесла Скорбеева, но купец с таким видом, словно он не расслышал сказанного, вновь спросил: – Так каково же словцо твое будет, Марфа Ильинишна?
– Словцо – как лицо, наизнанку не вывернешь – подбелить можно, – вновь присказкой ответила Скорбеева. – Дельцо то темное, да уж ладно, подбелю его как смогу, сотворят ватажники, скажу… «Там оно видно будет, каково мне далее быть, пусть покудова полежат корабленники», – решила про себя Скорбеева.
– Ин и ладно, – облегченно вздохнул купец и, быстро ссыпав в кошель монеты, протянул его Скорбеевой.
– Ты уж потрудись, Ждан Иваныч-свет, – небрежно, даже чуть высокомерно, сказала она Артемьеву, – пусть уж людишки твои кошель ко мне в прируб принесут.
Купец сердито передернул плечами, до того не по нраву пришлись ему слова Скорбеевой, но он все же пересилил себя, хоть и с трудом согласно кивнул головой.
Дела Скорбеевой, как и жизнь ее, были неподсудны мангазейским жителям, но все же многие из них дивились тому, что она жила в доме одного из главных противников мирских людей – Ждана Артемьева. На подворье в дом себе ее бы любой горожанин принял-поселил с почетом, да и сама она могла свободно купить или построить любое по нраву своему жилище в Мангазее, стоило бы захотеть. «…Значит, надобно ей на подворье том купецком обретаться», – с оглядкой рассуждали в городе, и только один Савватий знал подлинную причину того, почему Скорбеева выбрала дом ненавистного для мирских купца. «С ворогом штоб силой мериться, надо прежде того все тайные помыслы его знать, – сказала как-то Скорбеева Савватию. – Тот Жданишка через меня улестить мирских надеется, выведать, разнюхать старается, а то, што сам он, прихвостень воеводской, у меня на большом пригляде, ему невдомек покуль…»
Будто руку кто протянул из тяжкой мглы, подтолкнул, заставил очнуться Ивашку, и хоть боль все еще терзала его тело, он открыл глаза, приподнял голову. Воеводские слуги постарались – били Ивашку скопом столь усердно, что он и не помнил, как его притащили сюда. Каким бы скупым не был свет, проникающий сверху, Ивашка все же понял, где он находится. Ему ли было не узнать эти бурые от сырости и крови стены пытошного подвала съезжей избы, где он уже однажды побывал «за непокорство и непослушание набольшим людям, а также за буйство и шумство хмельное».
Тогда одно спасло Ивашку: крайне нужен был он для дел корабельных – некому было вести заплутавшийся в отмелях Мангазейского моря большой караван кочей. Нынче же, ежели прикинуть, выходила ему погибель по всем статьям: ведь отродясь не бывало того в Мангазее, чтобы второй раз человека из подвала пытошного отпускали. Тут к месту вспомнилась Ивашке пословица: «Куды ни кинь – так всюду клин», потому что добра в его жизни было самую малость, а случаям таким, где головы можно было лишиться, он и счет потерял… Ну, вот, к примеру, прошлой осенью…
Пробирались они тогда к городу от места зимовки кочей, и в пургу отстал от товарищей Ивашка. Трое суток брел он по тундре без единой корочки хлеба, пока не свалился на хрустящий наст у снежного заструга. Стоило повернуться или рукой в сердцах ткнуть в снег от непереносимого и поэтому вдвойне обидного бессилья, как сразу же творилось неладное, колдовством чьим-то или иной какой напастью напущенное…
Чередой рассыпались окрест гулкие звоны, – звучали недолгое время и тут же застывали, пропадая в колючем морозном воздухе. Временами не то что находило, прямо-таки наседало неотступно на Ивашку неладное. То кочи он видел вмерзшие в лед, то улицы мангазейские, пестрые от многолюдья и домов, резьбой изукрашенных, то зверье мохнатое лапами когтистыми грозило ему, а самого страхом прижимало к снежному насту. Лишь полная луна, в блеклой желтизне изливаясь, не забывала порой поддержать, приободрить Ивашку, бросала ему на снег горстки разноцветных ломких лучиков.
Силы оставляли Ивашку. Мороз подбирался к нему не сразу, исподволь, щекотал пальцы, вползал к локтям и коленям, сводил судорогой и без того обожженное стужей лицо.
Все вокруг было усыпано иглами большого мохнатого инея. Иглы эти топорщились на гребнях торосов, плотной бахромой окаймляли вздыбившиеся льдины по краям замерзших разводий, оседали от дыхания на груди и плечах, и даже далекие редкие звезды посвечивали сейчас мохнатыми лучиками, упирая острия их в сумрачно-стылый от мороза небосвод.
Замерзал Ивашка медленно, и вместе с последней, почти уже неощутимой теплотой, уходили от него обиды, желания да и такие мысли, которые раньше не раз бы ворохнули сердце, а сейчас казались пустыми и ненужными. Вот снова рассыпался перед глазами на этот раз не то букет, не то причудливый шар из ломких искристых скоплений инея, и одна из его игл проникла в самое сердце Ивашки, пометалась там немного и тут же растаяла колющей болью.
В последний раз попытался он еще раз осмотреться, найти зацепку, помощь какую, что ли, и тут же, как показалось ему, уже навечно смежил очи. А ведь все ж выбрался и тогда. Отлежался, а потом где ползком, где катом, где на четвереньках, припадая, двинулся вперед и еще сутки плелся, пошатываясь, по тундре и дошел все же, да не куда-нибудь, а до крайних домов мангазейского Посада. Еще и постучаться там сумел в чье-то слюдяное окошко и лишь после этого, теряя сознание, рухнул на снег. Все, кто узнал потом об этом деле, долго удивлялись: – Считай, што с того света вернулся ты, Ивашка, вот уже везение вроде от бога…
– Везение… – едва разжимая губы от боли, не то ругнулся, не то посетовал на судьбу Ивашка. – Што там вспоминать, сравнивать нынче, коль ни мольбой, ни силой стен этих не раздвинуть. Видно, судьба – и та супротив меня ноне…
Только успел так подумать Ивашка, как сверху, словно опровергая его мысли и слова, раздался оклик:
– Ивашко, эй, Ивашко! Жив-нет, хрещена душа?
Ивашка покрутил головой, с трудом, но отмахнулся даже рукой, как отмахиваются от наваждения, но сверху, теперь уже громче и отчетливее, донеслось:
– Ужо тебе, добрый молодец, аль не чуешь?
Ивашка, собрав все силы, ругнулся покрепче и позаковыристей для поддержания духа и, кое-как встав на колени, увидел в квадрате откинутого лаза Марфу Скорбееву, держащую в руке смоляной факел.
– Ты это, того, прости меня, Марфа Ильинишна, – смешался Ивашка, поняв, что Скорбеева слышала его ругань.
– Ништо, бойкость молодцу не в укор, – как ни в чем не бывало ответила она, хотя это далось ей с трудом. Уж больно страшным было лицо Ивашки, окровавленное и исполосованное вздувшимися синеватыми рубцами. – Ждан Иваныч, коему ты для дел корабельных весьма потребен, передать велел: выручит, отхлопочет тебя у воеводы, коли ты согласишься службу корабельную ему сослужить, – бойко, как ни в чем не бывало продолжала Скорбеева.
– Пусть он допрежь того Ерминию выручит, а до сего я с ним и словечка молвить не буду, – в единый дух пробормотал Ивашка, но тут же, схватившись за грудь, невольно застонал от жгучей боли.
– Погодь ты! – рассердилась Скорбеева. – Вот уж истинно: не заглянув в святцы, да бух в колокол! Пущай Жданишка тот отсель тебя достанет, а Ерминию мы в беде не оставим. Держи вот закусь малую, да о словце моем помни… – Говоря это, она отдала кому-то факел и бережно опустила на тонком ремешке увесистый узелок. Развязав его, Ивашка разглядел каравай пышного хлеба, большой кусок копченой оленины, соль в тряпице и оловянную малую бутыль. Хоть и голоден был изрядно Ивашка, но обед свой он начал именно с бутыли. Открыв пробку и почувствовав запах вина, жадно припал к горлышку разбитыми губами.
Вино было не очень крепким, но для исстрадавшегося телом и душой Ивашки достаточно было нескольких глотков, чтобы тут же закружилась голова и всего его охватила приятная, чуть щекочущая теплота. Он попытался встряхнуться, но боль вновь пригнула его к земле. Опасаясь, что его опять услышит Скорбеева, Ивашка ругнулся, теперь уже про себя, и тут же безотлагательно, как это у него не раз бывало раньше, решил: «Поступаться купчишке в таком разе и не подумаю. Вот ежели представит он мне Ерминию, да не как-нибудь, а вот эдак, рядышком, тогда можно и речь о делах потребных ему повести. Эх! Ему бы сейчас вырваться отсель на ветерок вольный – враз бы подбил людишек верных на дельце отчаянное, глядишь, и приспела бы выручка Ерминьюшке».
Ивашка быстро управился с едой, опорожнил досуха бутыль и, закрыв глаза, привалился к земляной стенке пытошного подвала.
Сторожевые стрельцы допустили Скорбееву к Ивашке в обход строжайшего наказа воеводы: «Сидеть тому татю и супротивцу Ивашке в подвале бесхлебно и безводно, покуль сам милости не запросит, а тогда уж я с ним поведу беседушку…»
Страшен был для стрельцов гнев воеводы, но уж лучше кнут от него стерпеть, чем поперек слова Скорбеевой пойти.
– Ты уж прости нас бога для, матушка Марфа Ильинишна, – низко кланяясь, говорили наперебой стрельцы, когда Скорбеева покидала съезжую избу. – Может, мы не так встречаем-привечаем тебя.
– Бог простит, служивые, – кланяясь в свою очередь, отвечала Скорбеева. – Просили меня люди словцом с тем Ивашкой перемолвиться да утихомирить его, а то зело буен он, горяч, а с такими у воеводы один разговор…
– Вестимо так, – кивали головами стрельцы, а старший из них почтительно и торопливо распахнул калитку, через которую на подворье съезжей избы проходил обычно воевода или кто-нибудь из набольших городских людей.
– Шествуй с богом, матушка! – снова в почтительном поклоне опустили головы стрельцы, не чаявшие, как им поскорее избавиться от столь опасной гостьи.
Прошло несколько часов, вот-вот должно было наступить утро, но предрассветный туман вместе с ночной изморозью все еще растекался по безлюдным в это время улицам Мангазеи. Наплывали и двоились с неуловимой легкостью продолговатые тени, смутные очертания которых можно было принять за ряды коварно подступающего войска. Миг, другой – и оно обрушится на уставших от ночного бдения стрельцов.
Бывало и не раз в Мангазее, когда вот так же в туман или в непроглядные осенние ночи подкрадывались, пробирались в город со звериной сноровкой и ловкостью ватаги немирных самоедов. Звучал призывный гортанный клич, вмиг оживало все вокруг, и толпы отчаянно воющих охотников в оленьих и звериных шкурах шли на приступ, громили дома и дворы мангазейцев, сшибались в рукопашной схватке.
Как бы подтверждая эти невеселые мысли стрельцов, неподалеку, на опушке рощицы, примыкающей почти к крайним домам Посада, по-особому тревожно и пугающе прокричал филин. Крик этот, как кнутом, стеганул, принудил поежиться и перекреститься даже такого бывалого мангазейца, как старший стрелец караула у съезжей избы.
– Будь он неладен, как грешник в аду, кличет, – пробормотал он. – Эти филины да совы – птицы спокон веку дьяволу сподручные… Пойдем-ка, служивые, в караульну избу, сейчас не то што воеводу, а и черта самого, прости господи, на улицу не вытащишь, винца чуть хлебнем да погреемся, што ли…
Ивашка, задремавший после вина и еды, принесенных Скорбеевой, очнулся оттого, что сверху повеяло морозным ветром, и на заплесневелой стене подвала затеплился свет.
– Ивашка, поторопись, покуль добрые мы! – донеслось сверху. Тут же мелькнул свет факела, и опустилась, почти уперлась ему в ноги легкая лестница из жердей, и он, не понимая еще, что случилось, но и не раздумывая долго, стал карабкаться вверх.
Боль от побоев все еще властвовала в его теле, разгуливала, растекаясь ручейками по рукам и ногам. Порой она так схватывала Ивашку, что он едва не срывался с перекладины лестницы, которую и так преодолевал с превеликим трудом. Вскоре он то с руганью, то со стонами все же выбрался наверх, схватился руками за открытую крышку лаза, упал на нее грудью. Тут же его подхватили под руки, накинули на плечи шубейку, и Корнилка Корнильев, скалящий зубы в бедовой ухмылке, спросил: – Раздобрел аль нет на воеводских харчах? – но видя, что Ивашка едва стоит на ногах, уже участливее склонился к нему: – Ничего, злее будешь да памятнее к тем, которые наверху сидят.
– Стража-то где, неужто порешили? – Ивашка едва ворочал губами.
– Зачем порешили, – рассмеялся Корнилка, – вона в караульной избе шумят, мы им дверь да окна плотненько досками подперли.
Ивашка с Корнилкой и сопровождающие их мирские долго петляли по городу, пока наконец не остановились у добротно срубленных ворот «Оговорной избы».
– Это чего же я забыл здесь? – недовольно осведомился Ивашка, но Корнилка не ответил, лишь засвистел негромко, затейливо, а когда калитка в воротах распахнулась, хитровато произнес:
– Мы свое сотворили, далее нам от сих ворот – поворот.
– Пошто? – удивился Ивашка.
– Иди, иди ужо, заждались тебя, чую… – Корнилка хохотнул эдак с завистливой подковыркой, подтолкнул плечом Ивашку и был таков, сразу сгинул в предрассветных сумерках и сам, и дружки его отчаянные.
Не зная, что и подумать, Ивашка пожал плечами, пригладил пятерней волосы и шагнул в калитку. Тут же на него надвинулась столь массивная фигура, что он невольно отпрянул в сторону.
– Пошто спужался, молодец? – прозвучало насмешливо над ухом Ивашки. Он по привычке ругнулся вполголоса, с удивлением озирая непомерно широкую бабу. Ее вполне можно было принять за здоровенного мужика-увальня, из озорства надевшего женское платье.
– Пойдем, што ль, а то на дворе зябко ноне. – Привратница подтолкнула Ивашку рукой, и он лишний раз убедился в ее силе.
– Это к тебе? – сразу поскучнел Ивашка.
– А хуч ба и ко мне, аль не по нраву?
– Да не… баба, оно известно… – не зная, что и говорить, тянул он.
– Ой, не скажи, молодец. Такой лепый да шустрый не по мне, пойдем ужо, ина путь у тебя…
Переступив порог избы, Ивашка увидел ярко освещенную горницу, чисто выскобленные стены и пол, поблескивающий кое-где желтоватыми огоньками. Но особенно примечательным был празднично убранный стол, плотно уставленный блюдами с закуской, оловянными бутылями, расписными глиняными кувшинами с пивом и медами, хмельной запах которых густым настоем плыл по горнице.
Из-за стола навстречу Ивашке поднялась Епифания.
– Так это ты… – недоуменно протянул было он, веря и не веря своей догадке, но в горнице никого больше не было, а нрав Епифании он знал хорошо. «В должники ей попал, ну и ну», – только и подумал Ивашка, и не зная, как ему быть дальше, неуклюже поклонился Епифании.
В темно-вишневом аксамитовом летнике, опушенном по рукавам и вороту соболями и расшитым жемчугом, Епифания неуверенно приближалась к Ивашке. Может, от волнения, а может, и нарочно она на полпути сдернула с головы зеленый с серебряной ниткой платок, и две тяжелые косы упали ей на плечи. Вот она подошла вплотную и вдруг со стоном или вскриком, словно падая с обрыва, цепко обвила руками шею Ивашки.
Настолько неожиданным было это для него, что он смешался и едва устоял на ногах, кривясь от боли.
Меж тем Епифания, всхлипывая и дрожа всем телом, все плотней прижималась к нему, пряча жаром горевшее лицо на груди Ивашки.
– Не казни, любый мой, не казни! – повторяла она. – Я уж догляжу тебя, раны твои слезами омою. Словечко молви приветное, и я за тебя в полымя, в омут любой, да хоть и в преисподню кинусь!
Он хотел было, если уж не оттолкнуть ее, то хотя бы чуть отстранить, но она, опьяненная близостью Ивашки, приподняла голову, сильно потянулась вперед, нащупывая губами его губы.
– Ерка не твоя теперь – воеводская, взял он ее, знаю доподлинно, и николи не выпустит, а я здесь, рядом-рядышком…
Услышав такое, Ивашка вздохнул и аккуратно, но с силой расцепил, а затем и снял с шеи руки Епифании. – За помощь-выручку – земной поклон тебе, да доброте твоей, Епифаньюшка, а большего от меня не жди, душу-то надвое не поделишь.
При этих словах Епифания вскинулась, как от удара кнутом, и уже сама медленно отстранилась от Ивашки. Тот еще раз вздохнул, неуклюже закашлялся, а когда глянул на Епифанию, продолжавшую все так же отступать от него, невольно подивился перемене, произошедшей в ее лице. Только что удрученное и горестное, оно вдруг вспыхнуло злой и отчаянной решимостью. Топнув ногой и схватившись за ворот летника, она тут же с силой рванула его. Расшивки-жемчужинки дождем сыпанули вокруг, застучали, запрыгали по полу, а Епифания, теперь уже подбоченившись, с угрозой крикнула Ивашке:
– Запомни, сокол ясной: с Еркой тебе не бывать, за дело то головы не пожалею! – И, видя, что Ивашка усмехается: «Меня пугать будешь», еще громче крикнула: – Не бывать! На том крест целую…
– Ну, будя! – прервал ее Ивашка. Глаза его, только что беспокойные и растерянные, заблестели неуступчиво.
– За выручку тебе вдругорядь поклон низкой, и што в должниках я у тебя отныне, то ж не забуду, однако и край знай! – Не глядя больше на Епифанию, он направился к сеням, но та бросилась вслед, ухватила Ивашку за рукав.
– Постой, погоди! Да разве можно так вот? – просяще воскликнула Епифания, но Ивашка легко отстранил ее.
– Пойду я, сыщется мне в Мангазее местечко голову преклонить.
– Куды ты в ночь, да и псы воеводские уже всполошились, поди ищут тебя по дворам и проулкам.
– Извернусь, не первый снег на голову.
– Нет, и трижды нет! Не затем я все глазыньки проплакала, тебя ожидаючи, штобы злодеям отдать. А ты, ты… ежели бы знал-ведал бы, как ты душеньку иссушил мне до края-краюшка.
– Я все ж пойду, – поскучнел лицом Ивашка.
– Пойдешь вона в ту дверь, и только! Хозяйка я в своем дому аль не хозяйка? Она вновь задышала горячо и прерывисто, и взгляд ее такой же неуступчивый, как у Ивашки, как в схватке, скрестился с его взглядом.
– Ну, а за дверью той што? – уже соглашаясь, спросил он.
– Закуток там тайной в прирубе. Перебудешь день-другой, обыгаешься малость от воеводской ласки, и тогда отправляйся с богом, держать тебя не буду, не бойся.
– Ну, коли так… – Ивашка направился вслед за Епифанией, которая нет-нет да и оглядывалась со злом на него.
Устроившись в прирубе на широкой лавке, устланной мягкими полавочниками, Ивашка стал перебирать в памяти все, что так или иначе было связано с его знакомством с Епифанией. Именно в эту минуту ему пришла в голову мысль, которая раньше показалась бы смешной: «Значит, это не блажь у Епифании, а что-то большее, настоящее, до конца не понятное ему». А он-то раньше и внимания не обращал на все эти встречи, когда, бывало, здесь, в Мангазее, Епифания постоянно попадалась ему на глаза: и у реки, и в лавках, и на улицах, и даже у входа в кабаки. Встречи эти были мимолетны и случайны по виду, но они всегда оставляли беспокойство в душе Ивашки, уж слишком зазывными и откровенно жадными были глаза Епифании, весь вид которой говорил о том, что она ждала только его слов и всегда готова была идти куда угодно.
«Што же стало с тобой, божья овечка?» – размышлял, невесело усмехаясь, Ивашка, вспомнив, что так он называл ее при первой встрече во время прошлогоднего похода сюда, в Мангазею. Стоило подумать об этом, и уже через минуту-другую Ивашке то ли вздремнулось, то ли погрезилось, что не здесь он, не в душном прирубе, а у кормила на коче, и что ветер полнит тугой силой паруса, и открываются один за одним безбрежные просторы моря, переполненные до краев льдистой синеватой хмарью. Слева тянутся заснеженные в темных проталинах берега Белого острова – чудной окраинной земли, вправо встречают государевы кочи волны Мангазейского моря, шипящие пеной с россыпями брызг.
Помнилось, тогда уступил Ивашка место у кормила помощнику, а сам присел отдохнуть, прислонился к борту. Рядом у плотно увязанных бочек примостились странники: два изможденных монаха, несколько старух-богомолок, решившихся ради прославления и укрепления веры на столь длинный и опасный путь, и ладная пригожая молодица, которая невольно привлекала внимание даже в своей грубой одежде из домотканого холста, повязанная черным платком по самые брови. Ивашка отродясь не был любопытным, а тут раз-другой глянув на молодицу, и то не удержался, спросил:
– Куды направилась, ищешь, чего, Русь покинув?
– Ищу… – негромко и почему-то виновато ответила молодица. – Вот со старицами в ряд решила Богу послужить – по обету в Мангазею-град добираюсь, подвига духовного аль жизни праведной жажду.
– Где она, праведная жизнь та? – вздохнул Ивашка. – Неразумное речешь с голоса чужого.
– Господь в правде еще никому не отказывал, не откажет и мне, – несмело возразила молодица. – Поучали меня, што смирением аль подвигом духовным можно всего на свете добиться.
Ивашка с жалостью посмотрел на нее, спросил только:
– Имя-то как твое?
– Епифанией нарекли.
– Ну-ну, взывай к Богу, смиренница, авось и впрямь он даст тебе благо и жизнь праведную. – На последних словах Ивашка чуть не рассмеялся, но, посмотрев на молодицу, пожалел ее и сдержался. Удивляло его и то, как самозабвенно молилась эта Епифания: встанет на колени у борта, руки сложит у груди, голову подняв, и эдак по часу и более не двинется, не шелохнется, камень-камнем, лишь изредка губы едва заметно шевелятся, нашептывая молитву.
Хотя припасов на коче было вдоволь, Епифания, не в пример другим странникам, почти ничего не ела. К концу пути она постами да молитвами до того себя довела, что не ходила, считай, а тенью бесплотной двигалась едва, хотя покорная, грустной радости улыбка почти не покидала ее губ.
«А теперь-то, теперь-то што с нее стало, – все еще дивился Ивашка. – Не то што один, а все три черта в ей бунтуют ноне, вот тебе и молитвенница кротости неописуемой…»
Наутро слухи о ночном происшествии у съезжей избы, будоража и смущая жителей, быстро разнеслись по городу. Где шепотком, где с удивлением и недоверием, а где и крестясь, – дело-то темное, передавали люди друг другу подробности: «…Налетели будто из тундры ватажники, стрельцов, охрану Ивашкину и его самого подхватили, умчали невесть куда».
Посадская баба Евстафия, известная злоязыкая спорщица, клялась малыми людскими клятвами и теми, что от лукавого, будто сама видала, как Ивашку из ямы пытошной утянули черти, да не простые, а водяные, с которыми тот окаянный Ивашка, в морях поднаторев, хлеб-соль запросто водит.
Эти и многие другие вовсе уж несуразные слухи передал Скорбеевой в разговоре Ждан Артемьев, а потом, как бы между прочим, заметил:
– А я, грешным делом, на тебя подумал, ты уж не обессудь, Марфа Ильинишна, уж больно ловко и споро дело то спроворили.
Скорбеева, для которой ночная история с похищением Ивашки была удивительна не менее, чем для других, сердито покосилась на купца. – Шустрых да сноровистых ноне в городе – пруд пруди, и, почитай, все они доброхоты Ивашкины, – нашлись же людишки…
– Ну-ну… – неопределенно протянул купец. Понимая, что Скорбеева никогда не будет говорить с ним откровенно, но все же стараясь придать своим словам хотя бы видимость доверительного высказывания мыслей, он простовато произнес:
– Я ведь это к тому, што Ивашка, как тебе известно, зело надобен мне для дел корабельных, а теперь где его взять?
– Поспрошаю кой-кого – отыщется, – уверенно заявила Скорбеева.
Артемьев усмехнулся.
– Сотворили подарочек воеводе, ноне он лют, аки зверь рыкающий. Стрельцы да послухи его по городу рыщут, Ивашкин след вынюхивают. У меня самого сей день посылыцик воеводской побывал, выспрашивал, не ведаю ли, мол, чего про Ивашку…
Артемьев вдруг прервал на полуслове речь, удивленно вскинул голову, глядя на дверь. Скорбеева тоже повернулась туда и увидела на пороге Ивашку.
– Ах, проклятущий! – едва не вскрикнула она, не зная, радоваться надо было его появлению или отчитать как следует.
Ивашка был навеселе и, хотя припухлое лицо его все еще носило следы воеводских «спросов-расспросов», держался бодро, даже вызывающе. Кто-то, видно, позаботился о нем. На плечах Ивашки был наброшен дорогой, подбитый мехом кафтан, из-под которого выглядывала алая шелковая рубаха, щегольские сапоги красной кожи дополняли его наряд.
Скорбеевой Ивашка поклонился низко, но явно шутовски, купцу же едва кивнул, щуря и закатывая глаза от озорства.
– А ведомо ли тебе, сокол ясной да разодетой столь празднично, – не отвечая на поклон, опросила Скорбеева, – што людишки воеводские розыск-облаву тебе ведут и при этом с ног сбились?
– Ништо им, псам, пущай побегают, а я покуль гулять буду!
– Гулять? – Скорбеева так посмотрела на Ивашку, что тот на какое-то мгновение смешался. Артемьев же, не в пример Скорбеевой, встретил Ивашку как ни в чем не бывало. Не говоря ни слова, налил первым делом стопку меду: пей, мол, раз пришел.
Ивашка пить не стал, дерзко глядя в глаза купцу, повел речь:
– Слышал я, нуждишку ты имеешь во мне для дел корабельных, так того отродясь не будет, покуль Ерминию не выручишь от воеводы.
– Выручим, выручим твою Ерку, – терпеливо и приветливо, что с ним бывало редко, пообещал Артемьев. – Слово мое ведомо тебе.
– Да уж как не ведомо, коли Ерка по слову твому к воеводе и попала.
Артемьев изумленно вскинул брови, повел глазами: давно отвык, чтобы с ним разговаривали так, но все же сдержался, сказал лишь молчаливо наблюдающей эту сцену Скорбеевой:
– Вот он каков, корабельщик твой хваленый, как девка красна перед венцом: брык, скок, не хочу, не пойду, головы, видать, не жалко.
– Такие головы не жалеют, – вскользь заметила Скорбеева, – им бы только нрав свой показать.
Ивашке надоели эти разговоры, да к тому же он чувствовал, как поднимается, растет в груди и без того ершистое непокорство. Ну, а раз так, то и все нипочем ему: пусть купец, пусть воевода, да хоть бы и сам посланец небесный – никто ему не указчик! Ивашка ногу вперед выставил, подбоченился, ни дать ни взять добрый молодец-королевич, да и только.
– Вдругорядь реку, Ерку подавай мне, а опосля и про все остальное речи вести будем.
– А на дыбу к воеводе хошь? – сузив глаза, спросил купец.
– Ты меня не стращай, я сам себе хозяин, творю, што мне надобно, што на ум придет!
– Молчи ужо! – не выдержала Скорбеева. – Сказано: умом украшайся – не дуростью, – затем уже спокойно пообещала Артемьеву: – Я с ним с глазу на глаз потолкую, штоб вежество, какое отродясь меж людей дела морского ведется, соблюдал.
Поклонившись купцу, она прошла мимо Ивашки, даже не взглянув на него, а немного погодя, когда он покорно и виновато шагал вслед, неожиданно для себя подумала: «Ивашка – истый морской человек, своенравием, буйством, а главное, вольностью безмерной от моря того живущий. А ведь среди таких ни покорных, ни тихих отродясь не бывало, уж это-то она знала доподлинно. Выходило, что Ивашку не отчитывать, а хвалить нужно было за то, что он перед людьми набольшими не гнется, шапку в подхалимстве не ломает. Ну, а если что и не так сотворит порой, то и простить можно…»
Ивашка, не зная о мыслях Скорбеевой, шагал вслед с поникшей головой. В ожидании укоризненных слов от нее, которые были ему хуже всего на свете, и, чувствуя, что он переборщил в разговоре с купцом и в ненужном шутовстве своем, ругательски ругал себя, казнил поздним, но оттого еще более горьким раскаянием.
6
Рифейские – Уральские горы.