Читать книгу За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана - Группа авторов - Страница 3

За морем – Мангазея
Глава 2

Оглавление

Внешне Скорбеева ничем не отличала Ивашку Амосова среди близких ей мирских: в общении с ним была холодновата, а случалось, и ругивала за бесшабашность и не в меру буйный нрав. Но вместе с этим ей всегда по душе была мореходская умелость первого мангазейского корабельщика – качество, которое она, человек навсегда сроднившийся с морем, постоянно ставила на первое место в жизни.

Каждый раз, когда Ивашка появлялся в городе, без меры заласканный и исхлестанный ветрами, вволю покачавшийся среди пенной круговерти волн, Скорбеева не только от души завидовала ему, но и печалилась той печалью, что ложится на сердце тонкой сетью-паутинкой, воскрешая сожаления о столь тяжкой для нее разлуке с морем.

Неуступчивая в горестях, непривычная к сетованиям на свою судьбу, она давно научилась сдерживать, а то и безжалостно гасить волнения, что нет-нет да и вспыхивали в душе отголосками ее давней мореходской юности. И поскольку Ивашка был прямо причастен к этим волнениям, она старалась как могла скрыть гнетущие ее мысли за внешней холодностью и едва заметной тонкой усмешкой. И недаром порой думалось Скорбеевой, что ничего бы не пожалела она сейчас, отдала бы что угодно, лишь бы вот так же, как Ивашка, хоть раз единый пройти по зыбкой морской дороге, ветром шальным подышать вволю, водой зеленчатой лицо омыть.

У сверстниц Марфы Скорбеевой в пору юности ее, подружек пинежских, годы текли размеренно и степенно. Хороводы и посиделки, церковные службы и работа по дому, гадания на праздники на «суженого-ряженого» – вот и все, чем жили, чем тешились. У Марфы же все было не так. Родителей своих она не помнила – сгинули они во время моровой язвы. Росла у сестры матери, тетки Аникеи, нравом была замкнутой да не по годам, не по месту гордой. С детства ее томила удивительная и неведомо откуда пришедшая жажда познать свет, увидеть дивное, самой побывать в краях дальних-полуночных, о которых не раз упоминал-рассказывал ее дядя, Курбат Щедров, по прозвищу Огнивец. Нарекли его так за веселость и завидную горячность в любом деле.

Одним из первых среди пинежских поморов ушел он за Камень – хребет Уральский. Встречал ветры силы невиданной и льды вековые на островах заснеженных. Видел гиблые тундры и грозные хляби Мангазейского моря да и в самом мангазейском сторожевом остроге побывал дважды, на месте которого ныне сей град и крепость красуются.

«…Дядюшка, Курбат Трофимыч, свет мой приветной да ясной! – против воли вырвалось у Скорбеевой. – Сколь дорога и мила мне память о тебе! Ведь это ты, ты повел меня за собой в пути дальние, после чего и жизнь пошла, как заря трепетная, в злате да багрянце, что в час заветный счастье человеку сулит навечно».

Душа Марфы в скитаниях птицей летела навстречу дорожным страхам, препонам-тяготам; и все было нипочем, потому что мир раскрывался перед ней видом и красой новой, чудесной, не ведомой ни самой Марфе, ни спутникам ее бывалым и умудренным жизнью. Думалось, так жить – и райского блаженства не надобно, идти бы и идти дорогами незнаемыми и морем, не мешкая, к новым дивам, а вышло этих дорог для Марфы и совсем мало, а горечи они до скончания века ей ох как прибавили!..

Все прервалось, остановилось, а счастье короткое судьбой злою в прах развеяно. Где-то не за горами уже и старость ее бродит, в гости незваные собирается, и тут бы как раз жизнь поспокойнее выбрать, а заодним и место для жизни той тихое, незаметное, а здесь, как назло, Мангазея приворожила, приковала к себе, и теперь уже, видно, навсегда.

Некоторое время Скорбеева сидела, расслабленно откинувшись к стене, и в глазах ее теплилась легкая спокойная усталость. Но вот лицо ее посуровело, стало таким, каким оно бывает у людей, решившихся на смелый, может быть, даже рискованный для них поступок. Гибко разогнувшись, она легко поднялась с лавки, подошла к поставцу с посудой. Раскрыв его, взяла большое фигурной чеканки серебряное блюдо и кусок темно-желтого с красноватыми прожилками воска. Наполнив блюдо водой из берестяного туеса, Скорбеева аккуратно поставила его у края стола, затем положила воск в небольшой медный ковшик, поднесла его к огню сальницы.

Огонь, горевший ровным округлым пламенем, качнулся раз, другой; воск в ковшике стал таять, запузырился, чуть горьковатый медвяный запах волнами заходил вокруг.

Едва Скорбеева наклонила ковшик над блюдом и струя расплавленного воска коснулась воды, как вода сразу же ожила, заходила кругами. Светлые грани блюда, как бы приняв эту игру, тут же заискрились, отражая пламя сальницы и хитросплетения таинственных узоров, что щедро и неутомимо закручивал, расплываясь по воде, воск. Он то темнел, то маслянисто и многослойно отсвечивал, а узоры возникали один за другим «ожерельями зеркалец-чешуек, трепетно подрагивающими лентами-змейками, узлами-цветами, а Скорбеева, склонясь над блюдом, безотрывно вглядывалась в воду, сдерживая дыхание.

Но вот успокоились, померкли отсветы пламени в гранях серебряного блюда, и между озерцами медленно переливающегося воска, как показалось Скорбеевой, прошли чередой невесть откуда взявшиеся быстролетные туманные облачка.

Скорбеева и ждала, и боялась этой минуты, чувствуя, как все жарче и жарче начинает стучать сердце, а голову кружит, обволакивает хмельным туманом. Вот жар этот перекинулся и на все тело, дрожь прошла по рукам и ногам, отозвалась в ушах рассыпчатым неземным звоном, и тут же удивительная легкость наполнила все существо Скорбеевой, неся умиротворение, светлый покой и столь желанный простор душе. Думалось, что сейчас ей все доступно, все можно, и даже до чуда предивного, ежели таковое случится, рукой подать. Скорбеева тут же склонилась над блюдом, и вот уже в овале его, в окаймлении закрученных узоров стало протаивать белесое, чуть подрагивающее пятно. Очертания его были неуловимы, менялись, наплывали и исчезали до тех пор, пока пятно это не высветлело совсем, и за ним, как в широко распахнутом окне, не показался сначала неясно и сумрачно, а потом ярко и зримо мир ее отрочества.

Как со дна омута, увлекаемое чудесной силой, всплывает при гадании только что брошенное туда кольцо, так и из глубин души Скорбеевой всплыло вновь давнее, заветное, поросшее, как травой повиликой, горестью и светлой печалью… Вот берег реки родимой – Пинеги, весь в соснах и елях могучих, небо с изморозью ненастное, и дядюшка, Курбат Трофимыч, ведущий с ней поучение-беседу.

– Люба ты мне, племянница, и смелостью, и умом, и статью, однако же зря за мной ходишь, зря просишься. Не бабье то дело – в морские пути пускаться…

Тетка Аникея – рядышком. Стоит степенно, вроде бы одобряя слова супруга, но стоит тому отвернуться, подталкивает незаметно Марфу, наклоняется к ней, шепчет: – Не кручинься, девка, вот в скорости Святки подойдут, тогда погадаем – поспрошаем судьбинушку твою, и уж супротив гадания, ежели оно с добром будет к тебе, и сам Курбат Трофимыч не пойдет.

На Святки гадали в лесу, ночью, на глухой дальней поляне. Обступили ее плотно могучие замшелые ели, между корней которых гнездились кустарники и камни-валуны, с заплесневелыми, растрескавшимися боками, где по щелям таится вековой, никогда не тающий лед.

Вот в круг из ярко пылавших костров входит с берестяным туеском в руках тетка Аникея. На болезненно угловатом лице ее тревожно светятся широко открытые глаза. Она медленно поднимает голову, долго всматривается в густо-багровое с черными подпалинами небо, затем начинает выговаривать обязательные при святочных гаданиях слова: „…Ты скажи-ответствуй, судьбинушка, летать ли Марфиньке белолицей соколицей али ползати ей ужом извивчатым? Есть ли малину сладкую аль рябину горькую? Встретить-повидать ей добра молодца, а может, и мужа доброго али ежедень плакати горькою бобылкою…“

Захватив в туеске полную щепоть измельченной в пыльцу плаун-травы, Аникея рассыпала ее над головой Марфы, ловко подожгла заранее заготовленной головней из костра. Тут же вспыхнули-поплыли по воздуху все выше и выше трепетные огоньки, рассыпаясь через минуту-другую разноцветными язычками-искрами.

Помнится и то, как назавтра тетка Аникея строго выговаривала мужу: „…Сама плаун-трава девке дальний путь кажет. Бери ее с собой, свет-Курбатушко, доброй помощницей тебе будет да и свою судьбу, чую, там найдет…“

Как в воду смотрела тетка Аникея. Судьба эта пришла к Марфе в образе казачьего пятидесятника Степана Скорбеева, правой руки и любимца Курбата Щедрова.

Как увидел Степан, как ловко с веслами и парусами управляется Марфа, да как метко (другому мужику впору) бьет из пищали, как бесстрашна она в бою и вынослива в походе, так и подошел к ней с поклоном: „Прошу тебя, Марфа Ильинишна, женой-подругой быть, обиды да горести от меня и вовек не увидишь, а ласку и заступу добрую завсегда обещаю…“

…Нет, уж коли до Степана дошло, то смотреть ей в блюдо и гадать далее сил никаких не хватит. Вон ведь сколько годочков с поры той минуло, а все, как живое блазнится… Она вновь откинулась к стене, глядя в непроницаемо темное слюдяное окно, а перед глазами все мелькали и мелькали совсем уже сумбурные картины былого, вилась, скользила и таяла прозрачная нить воспоминаний, и казалось, что где-то рядом поет-надрывается в плаче ветер с дальнего моря, не то насмехаясь, не то сочувствуя горестным мыслям Марфы Скорбеевой.

Сколько лет и дорог было за ее плечами, сколько нагляделась и натерпелась всего, и все рядом, рядом со Степаном, и вот на тебе, кто же знал, что ждет ее в этом последнем походе в Мангазею. Был он на редкость страдным и тяжким. Пугали невиданная доселе злость ветров и беснование снежных бурь. Повязала горем, как веревкой крепкой, болезнь и смерть походного атамана Курбата Щедрова, и бой тот памятный с самоедами, который душу Марфы обезлюдил навечно.

Небольшой залив, где у берега приткнулись кочи вольных корабельщиков, был уже затянут молодым льдом. Справа и слева вплотную к воде подходили обрывистые каменистые увалы, а единственный выход в тундру лежал через узкий распадок. Здесь и поджидали корабельщиков самоеды.

Во время пути самоеды и раньше встречались казакам. Всегда были добры, приветливы, помогали во многом. Эти же, в темных одеждах с желтыми лоскутами, как на подбор, рослые, здоровые, хмурые – племя, что ли, какое воинственное или решившие разбоем душу потешить, встали на пути неотступно.

Казаки по своей давней привычке – не ждать, пока нападет противник, а бить его первыми, недовольно шумели, просили Степана Скорбеева:

– Чего ждешь, Елизарьевич? Как ты теперь заместо Курбата атаман походной, брось словцо, выбьем враз!..

– Выбить-то выбьем, так ведь головы зазря подставлять придется под стрелы да копья самоедские, может, миром решим дельце, подождем…

Ожидание это оказалось недолгим. Вскоре из толпы самоедов вышли двое, неторопливо направились к казакам. Скорбеева, как сейчас, видела смуглые до черноты лица тех самоедов, их глаза, полные злобой, ненавистью и презрением. Один из них, постарше, легко неся налитое силой, кряжистое тело, бесстрашно, почти не запинаясь в русской речи, хрипло произнес:

– Наш бог – золотая владетельница, сильнее вашего бога. Наша сила, – он махнул рукой в сторону воинственно выкрикивающих самоедов, – больше вашей силы. Или платите отступную дань, или покладете головы к капищу нашей владетельницы.

Скорбеев усмехнулся:

– Мы не данники здесь, это наша православная русская земля исстари…

Самоед тоже усмехнулся, выкрикнул что-то по-своему протяжно, с угрозой и вместе со своим напарником пошел так же неторопливо обратно.

Кажется, не было среди корабельщиков человека сноровистей и быстрее, чем Степан Скорбеев, а тут оступился чуть, помедлил, перебегая меж нарт, и нашла его-таки самоедская стрела… Ночь опустила тогда самые черные покрывала на глаза и сердце Марфы, и она, обессиленная, иссушенная горячечным бредом-забытьем, лишь временами приходила в себя, безразличная и к своей дальнейшей судьбе и к тому, что после боя с самоедами и смерти Степана Скорбеева среди корабельщиков вспыхнула свара.

– Нет нам пути без Степана! – выкрикивали, яростно гомоня, казаки. – В обрат надо дорогу править, и вся недолга!

– Так оно!.. Верно!.. К архангелогородским местам время подаваться, душу отогреть, телеса в баньке попарить, винцом вволю ублаготвориться! – Кто за это кричал, кто против, а вот уж и за грудки друг друга хватать начали, распаляясь в споре до крайности…

Марфа очнулась, возвращаясь в этот мир из мира небытия в тот момент, когда в морозном воздухе раскатились гулким эхом звуки двух выстрелов, и сразу, будто поперхнувшись на полуслове, смолкли спорщики.

Приподнимаясь, Скорбеева тяжело, медленно разогнулась (быстро бы она сейчас не смогла) и так же медленно направилась к спорщикам. При ее появлении они чуть отступили в сторону, и когда она огляделась, то поняла, что здесь ей нужно было бы быть пораньше.

В центре толпы с пищалями наизготовку стояли первый друг и помощник покойного Степана – Авксентий, и один из самых занозистых и бесшабашных корабельщиков – Якунька Седло. У ног лежал, неестественно вытянувшись, еще один корабельщик, Федот, по пальцам которого стекала на снег густая, почти черная кровь. Скорбеева потрогала его лоб, склонясь, приложила ухо к груди и, поняв, что казак мертв, лишь тогда поочередно оглядела спорщиков.

– Это што ж, не успел Степан Елизарьевич богу душу отдать, как вы еще одного человека на тот свет уладили?

Эти слова, конечно же, пришлись не по нутру корабельщикам. Они вновь зашумели, выкрикивая про свои тяготы и обиды, и громче всех Якунька.

– А и кто ты есть, штобы нам, мужикам, здесь отповедь вести?!

Он сорвал с головы шапку, размахивая ею в такт словам, и так же в такт трепыхалась копна его свалявшихся, засаленных волос, задиристо поблескивали чуть раскосые глаза, топорщилась остроконечная бороденка.

Авксентий первым опустил пищаль, повернулся к Марфе.

– Не по злу и не по дурости уложил я Федотку: он ведь первым за пищаль схватился, в людей бил!

– А пошто ты пред ей покорно столь речь ведешь? – вновь взъярился Якунька, державший, как видно, сторону убитого Федота. – То наше воинское да мужицкое дело, а ей, бабе, от места сего – поворот-разворот!

– А ты ведь всегда дурнем был – не более, – сказала, как отрезала, Скорбеева, презрительно глядя в глаза Якуньке. – Ноне не свары заводить надобно, а путь править в Мангазею и далее…

– В Мангазею… – кочевряжился Якунька. – Я и сам бы туды не прочь, дружков там у меня есть, и сестрица Анисья обретается, да путь-то туды, ох как нелегок без атамана будет, а в обрат мы как по маслу покатимся.

Скорбеева, уже не глядя более на Якуньку, обратилась к остальным корабельщикам: – Каждого, кто казак истинный, с собой зову – волю наших атаманов покойных сполнять.

– А нам не след под рукой бабской ходить, зазорно то и не бывало! – все не унимался Якунька.

– Зазорно тебе?! – тоже распаляясь, воскликнула Скорбеева. – Коли так, то и ты, и иные с тобой крикуны сами дорогу обратную ищите, посмотрю, как сие будет у вас…

Как ни петушились сторонники Якуньки, но они сразу поняли, чем грозит им Марфа. Кто ж не знал, что после смерти Курбата Щедрова и Степана Скорбеева Марфа была единственным человеком в отряде, кто умел обращаться с корабельщицкими „списками“, старинными самодельными картами Мангазейского моря и многих окрестных побережий.

Марфа, что удивляло многих, была по своему времени на редкость грамотной, знала много такого, о чем казакам-корабельщикам и слышать не доводилось, вот и выходило впрямь: или за ней собирайся, или пускайся на свой страх и риск по тундре или морю здешнему, где сгинуть человеку, как плюнуть…

Возвышение Скорбеевой, возглавившей отныне отряд вольных корабельщиков, не обошлось без оговорок, косых взглядов, а то и попыток если уж не сбросить бабью власть», то хоть как-то, но принизить ее. Но тут, как говорится, нашла коса на камень, и вскоре Скорбеева заставила не только попритихнуть, но и вовсе покориться самых заядлых спорщиков и буянов во главе с Якунькой.

Надо сказать, что была у нее в этом деле и верная заручка, постоянная помощь и внимание Авксентия.

Как-то уже на подходе к Мангазее, когда, утомившись за день, корабельщики вповалку спали у костров, к Марфе подошел Авксентий, молча присел на раскинутую медвежью шкуру.

Без единой звезды и зарницы ночь неслышно стелилась над головами. Было безветренно, но промозглый воздух заставлял Скорбееву зябко кутаться в меховую полость, не раз согревавшую ее на привалах.

Авксентий испытующе и, что было удивительным, непривычно долго смотрел на Марфу, а потом, как бы опомнившись и застеснявшись, виновато и глухо произнес:

– Дело, может, и не мое, но не годно тебе в печали всегдашней быти, Марфа Ильинишна, для иного силы поберечь надобно.

– О чем речь твоя? – не поняв, спросила она.

– Во граде мангазейском и тяготы, и соблазны великие ждут тебя, не согнись от того, мореходская вдова.

– Аль жалеешь? – невесело усмехнулась Марфа.

– Што ж, и жалею… – еще глуше ответил Авксентий, – гляну вот на тебя, и на сердце неспокойно до тех пор, ну хоть волком вой!.. – Совсем необычно повел речь Авксентий, таился или не договаривал что, и, чувствуя это, Скорбеева острее ощутила беспокойство, которое всегда идет рядом с потаенными бабьими думами.

– Уж ты прости меня, Марфа Ильинишна, – продолжал Авксентий, – но в Мангазее я не житель, не помощник тебе. Стены града сего, суетность и гам людской, воевод и толстосумов глумление – это все не по мне, бывал там, знаю… Место мое – на морюшке али в тундре, где вольного ветерка вдоволь.

– Не указчица я тебе, Авксентьюшко, – горько вздохнув, сказала Марфа. – Мечутся по белу свету человеки, вот и мы оба не ведаем толком, где и как головы преклонить…

Авксентий вновь долго и непонятно посмотрел на нее и, понизив голос, произнес: – Сколь живу, я тебе верной подмогой буду до скончания дней, до смертного часа.

Скорбеева, до глубины души тронутая искренностью и теплотой его слов, смешалась, хотела так же ответить, но, помедлив, лишь благодарно кивнула головой. И снова почувствовала она, что еще что-то хотел добавить Авксентий, и теперь уже не от промозглой сырости, а от беспокойства зябко повела плечами.

Слухи об отряде вольных корабельщиков, которых ведет казацкая жонка, достигли Мангазеи намного раньше того дня, когда отряд появился в городе. Сначала об этом неслыханном раньше здесь деле поведали пришлые охотники, потом самоеды, пригнавшие в город оленей на продажу, а как-то под вечер к воеводе пришли сторожевые казаки с дальних мангазейских рубежей и, испросив разрешения, доложили:

– Небывало и невиданно то, батюшка-князь, штоб баба корабельщиками верховодила, но сие правда суть. Зрили мы ту бабу, слышали ее: лепа обличьем, ума гораздого, нравом тверда. Корабельщики ее, кочи свои в лед вморозив, идут в город оленьим обозом, оружны вельми, зелейного и протчего запаса у них вдоволь, а вот каковы замыслы их, то неведомо…

О замыслах этих князь узнал через месяц, когда к нему в сопровождении двух угрюмых казаков-корабельщиков явилась сама их предводительница, заметная пригожестью моложавого лица и всем своим видом.

Из привычной глазу женской одежды только и была у нее, что суконная юбка да плотно повязанный черный платок. Не то душегрею, не то короткий полукафтан из выделанной нерпичьей шкуры аккуратно перехватывал по поясу широкий кожаный ремень с охотничьим ножом в узорчатых ножнах. На плече висела невиданная досель Уваровым явно заморского дела короткая пищаль.

– С поклоном к тебе, воевода-князь, – степенно и строго, блюдя чин, поклонилась Скорбеева, подавая ему дорожную грамоту. – Дозволь зиму перебыть в Мангазейском граде. Обузой не станем: охотники-зверовщики у нас добрые – добудем пропитаньице, да и своего дорожного припасу у нас вдоволь.

Князь покосился на Скорбееву и еще раз придирчиво осмотрел печати на дорожной грамоте.

– В тобольском граде долгонько гостевали?

– Наше гостевание ведомо: покуль кочи новые в дорогу ладили, месяц, не более, прошел.

– Воеводы тамошние каково здравствуют? – вновь, будто проверяя, спросил Уваров.

– Воеводы: князь Юрий Владимирович Сулешов и боярин Федор Иванович Плещеев, – все так же уважительно, блюдя чин, продолжала Скорбеева, – во здравии пребывают, как и владыко тобольский – архиепископ Киприан, коего напутственного слова и благословения на путь дальнюю мы удостоились…

– Владыко Киприан к людишкам малым куды как благорасположен, – не поймешь, одобряя или осуждая это, произнес Уваров и тут же осведомился: – По весне, значится, далее направитесь?

– Так оно, князь, – ответила Скорбеева, – далее на Енисей-реку и иные речушки полуночные, куды атаманы наши походные, царствие им небесное, вели нас.

– И што ж, среди вас атаманам тем замена есть? – поинтересовался князь.

– А я поведу. Меж мореходцев росла, с ними не единожды по морюшку хаживала, дела их разумею, да и грамота ведома мне довольно.

– Да ну? – не удержавшись, воскликнул Уваров, сам с трудом читавший по слогам. – И вельми разумеешь?

Скорбеева быстро оглядела княжескую светлицу и, увидев на одном из поставцов несколько книг, наугад взяла одну из них. Это было известное в то время «Жизнеописание великомученика Лукьяна», и Скорбеева тут же внятно и бойко прочла оттуда несколько страниц, чем вызвала немалое удивление князя. Но он был удивлен еще более, когда она взяла вторую книгу, подаренную ему заезжим датским купцом, и без запинки принялась за чтение на неведомом воеводе иноземном языке.

«…Роду простого, а умом, статью и повадкой иной боярыне впору, – подумал князь и, повременив подобающее случаю время, чтобы Скорбеева не подумала, что он так уж быстро согласился, сказал: – Што ж, живите, надобность какая будет в вас – кликну».

Корабельщики едва-едва стали обживаться на новом месте, как присмиревший до времени Якунька вновь задурил. Доводили о том не раз жители посада, где расселились корабельщики: иные мангазейцы с жалобами на Якуньку приходили, а однажды заявился сам заказной целовальник Савватий Буза. Скорбеева попотчевала его винцом, побеседовали они о том о сем не торопясь, степенно, и лишь к концу беседы Савватий, будто бы ненароком, заметил: – Ты бы, Марфа Ильинишна, Якуньку свово поутишила, а то он сей день среди гулеванов да питухов посадских первым стал, едва што не умывается вином; а што шуму, драк да иных непотребностей от него, то тут и словес не подберешь…

Скорбеева тут же пообещала поговорить с Якунькой, приструнить его, но получилось так, что обещание это удалось ей выполнить только через месяц, – Якунька то в загуле отчаянном пребывал, то по тундре с бродячими охотниками мотался.

Явился он к ней сам сильно «навеселе», заросший, обрюзгший и помятый. Кафтан и меховой колпак его лоснились от грязи и были прожжены во многих местах.

– Ах, атаманша-мать, где ину таку взять! – ломался, пританцовывая, Якунька. – Поведай, пошто вспомнила о моей душе грешной, пошто я стал надобен тебе?

– Ты што же это, нехристь, вытворяешь, пошто пьянствуешь столь, пошто в буйстве погряз? Гляди, найду на тебя управу…

– Матушка, Марфа свет Ильинишна! – как подкошенный, рухнул на колени Якунька. – Не губи мою буйную головушку, дай вволю на свет белый налюбоваться!.. – Он дурашливо причитал, поминутно кланялся, всхлипывал даже, потом вдруг, как скоморох какой, перевернулся через голову и тут же пустился вприсядку, припевая:

Во Казани – пироги,

Во Твери – другие.

С бабой спорить не моги —

Все они дурные!


– Ну! – Скорбеева нетерпеливо топнула ногой, обутой в новый сафьяновый сапожок. – Доколь сие?

Якунька еще раз перевернулся через голову и как ни в чем не бывало уселся на полу посреди горницы.

– Как на духу, как на духу перед тобой, атаманша-мать! – завел он глумливой скороговоркой. – Ох, скоро сбросим мы тебя, поцарствовала, потопала ноженькой на нас, грешных, корабельщиков вольных, а ноне конец сему приходит. Соберем вскорости круг и тебя взашей, взашей, штоб не чванилась ты, баба, перед казаками.

Он нагло загоготал, вскочил, как подброшенный, и в руке его блеснул кривой нож.

– А может, пощекотать тебя, атаманша, а? Проси милости, а не то…

Скорбеева, не отвечая, подошла к поставцу с посудой, протянула руку наверх, пошарила там, перебирая и отодвигая что-то, и секунду спустя Якунька увидел в ее руке большой пистолет. «Степанов, заморский… – успел подумать он, – да ведь палить-то в меня побоится, стерва-баба! – На всякий случай Якунька стряхнул с себя дурашливость. Губы его, и без того тонкие, совсем в ниточку вытянулись, и, перехватив нож покрепче, он набычившись пошел на Скорбееву. – Я те попугаю!» – еще успел крикнуть Якунька, как над головой его громыхнул выстрел, пуля сбила меховой колпак, а сам Якунька пребольно ударился о косяк двери. Второго выстрела он ждать не стал – крутнувшись на месте, едва что не лбом выбил дверь, и был таков.

В бурном и тревожном течении мангазейской жизни, когда люди здесь давно привыкли к большим и малым шумствам, нередко вспыхивающим в городе, случай с Якунькой прошел бы незамеченным. Но поскольку это касалось Скорбеевой, то городские кумушки постарались, благо была им здесь возможность и от себя прибавить кое-что к тем слухам, которые постоянно вились вокруг имени этой непонятной для многих женщины.

Поначалу попытались было обвинить ее в сношениях с нечистой силой, чуть ли не ведьмой ее называли, но Скорбеева строго блюла посты, не пропускала церковных служб, щедро жертвовала на богоугодные дела и мало чем отличалась от остальных мангазейских женщин. Ну, а когда стало известно о том, что удостоилась она вместе с другими корабельщиками благословения самого тобольского архиепископа Киприана, то все обвинения в ее адрес не только отпали, но и многие мангазейцы стали относиться к ней с большим уважением.

Грамотность, знание многих гаданий, умение толковать сны и дать дельный совет в трудных случаях жизни – все это невольно привлекало к ней людей. К этому надо добавить то, что была она, как тогда говорили, «знахаркой доброго толка», то есть ведала приготовлением многих лекарств и снадобий из трав, успешно занималась врачеванием.

Началу широкой известности Скорбеевой на этом поприще положил случай, когда она буквально вырвала из лап смерти ломанных шатуном-медведем двух таежных охотников.

Об этом в городе судачили по-разному: «…Уж куда как остра в деле своем – чудом охотничков на ноги подняла… – Чудом-то чудом, но есть тут, думается, и иная зацепка… – Руками разведешь, а то и перекрестишься… Ведь не наговором каким, не снадобьем, а приглядом, говорят, единым излечила…»

Пригляд этот был и силой, и гордостью тайной Скорбеевой, и тем, от чего она бы с превеликой радостью избавилась.

Первой все это заметила у Марфы тетка Аникея. Как-то случайно заглянула в глаза племянницы, повела дальше разговор, а сама все приглядывалась да приглядывалась, пока не заохала, всплескивая руками.

– Царица небесная! Глазищи-то каковы, так ты и приворожить, и в буйство несусветное человека бросить сможешь, а ну, глянь, глянь на меня, да попристальней эдак, будто добра да сна скорого мне желаешь…

Марфа послушалась, «уцепилась», что называется, глазами за глаза тетки Аникеи, и та скоренько эдак улеглась на лавку – заснула тут же, сладко причмокивая губами. Марфа испугалась, засуетилась, бросилась было за помощью, но потом будто подсказал ей кто: подошла к тетке Аникее, вновь, теперь уже смелее, стала вглядываться в ее глаза, не то уговаривая, не то приказывая проснуться поскорей. Тетка и вправду вздрогнула, зашевелилась, медленно открыла глаза, виновато, но и с опаской поглядывая на племянницу.

Марфа от этого еще больше испугалась и тут же вместе с теткой Аникеей отправилась за советом к поселковому протопопу.

Когда Марфа рассказала ему о случившемся, он поразмышлял некоторое время, потом помолился и изрек: – Сие благодать небесная на тебя снизошла, за которую и ты, и мы все словословить Господа должны. Осмотрительна будь с благодатью сей, греховных излишеств не допусти…

Береглась здесь Марфа как могла, всего-то два-три раза и довелось ей испытать себя вот так-то, помочь людям в беде и болезнях, а потом зареклась, зареклась… И вот только тут, в случае с охотниками, не выдержала, уж больно жалко их стало: молодых, пригожих да к страданиям терпеливых…

Поговаривали о делах Скорбеевой да приглядывались к ней и мирские верховоды, понимая, насколько она нужный и подходящий для них человек, но тут они не торопились.

Ближе к весне Скорбеева занедужила, слегла в лихорадке после жестокой простуды, да так и не вставала с лавки целый месяц. За это время у нее дважды побывал заказной целовальник Савватий Буза. Явился он и в третий раз, когда у Скорбеевой дело на поправку пошло. Приличия ради спросил о здоровье, посочувствовал, а потом, как бы между делом, сообщил:

– Потеря у тебя вышла, Марфа Ильинишна: корабельщики твои, покуль ты хворой лежала, из Мангазеи ушли – сманили их архангелогородские охотники, повели ко граду своему, благо дорожка им известна.

– Якунькина рука – без него не обошлось, – помрачнела Скорбеева.

Савватий отрицательно покачал головой:

– Здесь он, Якунька этот, меж двор шатается, до безобразия спимшись.

– Одна я, значит, ноне?

– Почему одна? А мы, люд мирской? Мы тебя в горестях не оставим. Ты нас в письменных делах, измышлениях-хитростях разных наставишь, у нас же в чем ином помощь и заступу верную найдешь.

– На добром слове – спасибо, но ина у меня забота ныне: путь мне продолжать надобно, како атаманами нашими указано было. Вот придет мне поправа, зачну казачков подбирать, которы посмелей да посноровистей, и по весне в дорогу!..

– Подбирать… Народ-то в Мангазее все более случайный, а ведь в таком деле без людей верных в путь пускаться не след, о том подумай…

– Подумаю, – согласилась Скорбеева и внешне простовато, а на самом деле с хитринкой спросила: – Не пойму, чего ради вы таку заботу обо мне поимели?

– Э, вдова корабельщицка, поживешь в Мангазее время какое – многое узнаешь.

Так они и поговорили в тот раз с шуточками, вокруг да около, но Скорбеева хорошо понимала, что все это не зря и что столь степенный и положительный человек, как Савватий, не стал бы вот так просто, без причины вести подобный разговор.

В этом она убедилась через месяц, когда у нее на подворье вновь появился Савватий. На этот раз ни шуток, ни присказок с его стороны и в помине не было. Вошел он, подчеркнуто сдержанный, посматривал холодновато. Едва склонив голову в поклоне, поставил перед Скорбеевой на край стола туго набитый кожаный кошель. Скорбеева, умевшая почти безошибочно угадывать настроение собеседника, так же холодновато и поджимая губы спросила:

– Чего-то ты, целовальник мангазейской, аль даришь-жалуешь мне што?

– Не я, а из тундры вот передать тебе велели золотишко.

– Это ж за каку таку благодать, кто расстарался?

– Да есть там один, Авксентием кличут… – Скорбеева развязала кошель, небрежно взяла сверху горсть золотых монет и так же бросила их обратно. – Он што ж, Авксентий, обогател аль разбоем промышляет? Ранее-то он бессребреником слыл.

Во взгляде Савватия мелькнула укоризна.

– Не то речешь. Он и ныне таков, а золотишко послал для дел справедливых, ежели такие случатся.

– Значит, то правда, что Авксентий атаманом у вольных тундровых ватажников ходит? Неужто и меня в ватагу сватает?

– Ну, в ватажниках тебе быти не след, а вот за правду да за волю людскую здесь, в Мангазее, поратовать было бы к лицу.

– Ох, Савватий-свет, ты меня, бабу, на такое дело зовешь, да мне ли такое вершить?

– Бабе иной, верно, дело такое не по плечу, а тебе, столь разумом умудренной, можно. Да и рука у тебя хочь и бабья, но крепка в делах многих, иному мужику не угнаться, так не только я, но и все мирские думают, в верховоды тебя кличут.

Совсем не по сердцу пришлось Скорбеевой это предложение. Ей ли было, все еще не остывшей после потери Степана, окунаться в путаницу хитросплетений мирских дел, а то и направлять их? Тогда она решительно отказала Савватию, но он был неотступен: приходил к ней еще и еще вначале один, а потом и с людьми из мирской общины, и постепенно Скорбеева уступила.

Минул не такой уж большой срок, и вот весомость ее слова стала все явственней ощущаться во многих городских делах.

Воевода вначале косился на Скорбееву, поругивал про себя и на людях, а потом и грозиться стал: «Куды суется, да кто ж она такая? Ужо доберусь до нее…» Но вот когда пришла, по его мнению, пора «укоротить и поставить на место сию злокозненную бабу», то было уже поздно. Скорбеева быстро утвердилась в своем нынешнем положении верховода, – верховода мангазейской вольницы, и извести ее вот так, явно, князю было уже не под силу.

От всего этого прямо-таки корежило Уварова. Что там ни говори, как ни береди душу презрением, а приходилось сознаваться, что на сегодня сила этой бабы (видано ли такое?) мало в чем уступала силе его воеводской – князя издревле родовитого.


Обдорский князь Мамрук в Мангазею наведывался нечасто, но всегда заранее оповещал об этом воеводу, а тут под вечер, как снег на голову, с хода подлетел на оленьей упряжке к воротам Ратиловской башни, а вслед и другие упряжки с его слугами подоспели.

Караульный пятидесятник со стрельцами попытался было задержать, расспросить для порядка самоедского князя, куда, мол, и зачем? Но тот лишь презрительно покосился, сплюнул, и упряжки, едва не рывком взяв с места, так стремительно пронеслись мимо обескураженных караульщиков, что тех только и хватило на то, чтобы испуганно отпрянуть в стороны.

– Рад тебе, рад всегда, – приветствовал вскоре гостя князь Уваров. Мамрук в ответ церемонно поклонился, поддерживая гостевой чин, поинтересовался здоровьем князя, пожелал удачи в делах.

Лицо Мамрука лоснилось. Припухлости у скул двумя жирными складками утяжеляли щеки, не поймешь, прятали или подпирали глаза. От этого они были не очень-то различимы, и думалось, что это на руку обдорскому князю.

«Ишь запрятал-занавесил зеньки-то, – улыбаясь приветно, а в душе с неприязнью думал Уваров. – Леший его разберет, басурмана сего, чего затеял, чего приперся на хлеба мои, штоб ему пусто было и днем и ночью!»

Он глубоко презирал Мамрука и называл про себя «собачьим князем», но обойтись без него не мог. Немалую роль здесь играли влияние и власть над самоедами и особенно богатство Мамрука, его многотысячные стада оленей и, главное, пушнина: соболя, песцы, лисьи и иные шкурки тундровой живности, что щедро стекались ручьями к нему со всей тундры.

Прибыл с Мамруком и знаменитый на все ближние и дальние округи шаман Нохо в кухлянке темного меха, высокий, кряжистый, мрачный до неприятности старик. Говоря что-нибудь, он медленно шевелил вывернутыми губами, особенно заметными на покрытом шрамами безволосом лице.

И Мамрук, и шаман неплохо говорили по-русски, угощались не спеша, ели и пили все, что подавали на стол, похваливали-благодарили князя; и лишь к концу обеда Мамрук сказал, почтительно указывая на шамана: – Вот он, наш великий шаман Нохо, хочет спросить тебя, князь…

– Спрашивайте.

– Правда иль нет, – хрипловато протянул Нохо, – что у вас все слушаются женщину-шамана по имени Марфа?

– У нас шаманов нет! – раздраженно, как всегда при упоминании имени Скорбеевой, воскликнул было Уваров, но тут же от мысли, что пришла ему в голову, поспешил поправиться, как бы дружески, предложил:

– Шаман она – не шаман, а вот чудесы разные, слышал, творит, да хвалится при этом без меры. Вот ты и возьмись, укажи этой женщине ее место, изничтожь силой своей, коли ты шаман настоящий да великой, как тут мне князь Мамрук молвил.

Нохо поправил кухлянку, богато расшитую бисером и увешанную соболями, горделиво вскинул голову: – Завтра я всем покажу мою силу и говорю, что после этого ваша Марфа не упадет, а так об землю стукнется, что поползет потом отсюда, как побитая худая собака.

Разговор этот стал известен в городе, и назавтра на подворье князя Федора Уварова и на всей близлежащей улице уже с утра толпилось столько народу, что вскоре и вовсе пройти было невозможно.

Как всегда, в таком деле сразу же нашлись спорщики. Одни утверждали, что верх одержит шаман, так как ему, «нехристю, басурману, сподручнее с волхованиями да чертями разными, прости господи, ближе быть…» Другие, и, надо сказать, что таких было немало, предсказывали победу Скорбеевой. Третьи говорили: «Затея эта естеству человеческому, христианскому противна, и все то творится воеводой, для которого хоть в малом чем посрамить аль извести Скорбееву – дело куда как разлюбезное!»

Только два раза волнуясь, расступилась толпа: когда подъехал на упряжке снежно-белых оленей шаман с помощниками и когда спокойно прошла меж людей Марфа Скорбеева.

Гул возник над толпой и тут же сник в ту минуту, когда вперед выступил воевода, князь Уваров. – Решили мы, я и князь обдорской – Мамрук, потеху сию вам гражданам мангазейским дозволить, тем паче что самоедин этот, – Уваров указал на шамана Нохо, – чудесы разные представить обещался… Оба князя уселись на поданные им креслица, обитые телячьей кожей. Челядь, старшина стрелецкая и казацкая, самоеды придвинулись поближе, и «чудесы», о которых только что говорил Уваров, начались.

Нохо подвели молодую важенку, белую, как облитую сметаной, неспокойную и норовистую. Шаман с большим бубном в руках едва слышно пробормотал что-то, потом несколько раз обошел важенку, как бы примеряясь, и вдруг, полуобернувшись, неотрывно устремил взгляд прямо в ее глаза.

Важенка забеспокоилась, задрожала, перебирая копытами, легко отпрыгнула назад. Шаман вновь подступил к ней, все так же не отрывая взгляда, будто вцепившись им намертво, и тогда важенка, еще сильнее задрожав, начала раскачиваться из стороны в сторону.

На что уж плотно теснился вокруг народ, но в эти минуты все, кто стоял поблизости от шамана, как могли отодвинулись подальше. Глаза Нохо были сейчас не просто страшны, а внушали ужас. В них попеременно вспыхивали искры, наплывала непроглядная мгла, вовсе закрывающая зрачки, а то, будто вмиг осветленные, становились они белесо-бесцветными, и тогда еще сильнее ощущалась струившаяся из них непонятная сила.

Вскоре важенка, боднув рогами землю и высоко подпрыгнув, безжизненно рухнула на грязный снег, умывшись розовой пеной. Некоторое время Нохо стоял неподвижно, и лишь лицо его подергивалось, перечеркнутое гримасой боли, да прерывистое дыхание срывалось с посиневших губ, потом он, как бы придя в себя, уже увереннее вздохнул и громко оповестил, указывая на важенку:

– Видите, она мертва, мой взгляд убил ее!

Многие в толпе стали креститься, а те, кто посмелее, подбегали, ощупывали важенку и, покачивая головой, с испугом и неприязнью поглядывали на шамана. Вот он крикнул что-то своим слугам, и те, тут же подогнав упряжку, начали устраивать на нартах важенку, как их окликнула Скорбеева.

Выйдя из толпы, она неторопливо подошла, отстранила рукой шамановых слуг, по очереди смело, но ласково погладила каждого из оленей, и те вдруг потянулись к ней, не отводя глаз от Скорбеевой.

Будто единый вскрик, спрессованный из тысячи испуганных, молящих, негодующих, а то и ненавидящих вскриков, прошел над толпой, когда все четыре оленя шамановой упряжки вдруг рухнули – безжизненно застыли на земле у ног Марфы Скорбеевой.

Первым бросился к ним шаман. Он по нескольку раз торопливо ощупывал каждого оленя, дергал за рога, пытался поднять на ноги, но все было напрасным. Шаман растерянно потоптался на месте и, пересилив себя, повернулся к Скорбеевой. Он безмолвно протянул руки, указывая на оленей, то ли спрашивая, то ли пытаясь попросить о чем-то, и тогда Скорбеева, едва заметно усмехнувшись, вновь подошла к поверженной ею упряжке.

Лишь на секунду-другую возник над толпой легкий стремительный говор и тут же, сникнув, пропал. Все затаили дыхание, когда Скорбеева вновь склонилась над оленями. По ее губам было заметно, что она нашептывает им что-то, настойчиво заглядывает в глаза, легко касается ладонью; и олени один за одним вдруг зашевелились, задергались, стали подниматься на ноги, широко раскачивая ветвистыми рогами.

Желая, как видно, окончательно добить шамана, Скорбеева подошла к нартам, где лежала важенка, которую шаман недавно объявил мертвой. Скорбеева склонилась над ней, поглаживая лоб между рогов, подергивая за кончики ушей, принялась вновь наговаривать что-то, быстро шевеля губами и заглядывая в глаза важенке ласково и просяще. Вот у той дрогнули веки, она неожиданно забила ногами и под восторженный рев толпы легко прыгнула на землю.

Вскоре упряжка тронулась с места. Все олени и важенка с ними как ни в чем не бывало весело кивали-покачивали на ходу рогами, а позади плелся донельзя удрученный, растерявший всю свою спесь и важность шаман Нохо. Он часто наклонялся, набирал полные пригоршни земли со снегом и посыпал себе голову, что должно было обозначать высшую степень позора для мужчины тундры.

За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана

Подняться наверх