Читать книгу За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана - Группа авторов - Страница 2

За морем – Мангазея
Глава 1

Оглавление

Низко прижимаясь к земле, едва не задевая гребенчатые крепостные стены, опоясывающие город, наплывали облака. Приплюснутые, хвостатые, растерявшие в поднебесье скользящую легкость, они полнились здесь, внизу, тяжкой изморозью и, уже с трудом переваливаясь через взгорки, тянулись к дальнему лесу.

Все вокруг было унылым, холодным, неприветливым, и словно для того, чтобы еще больше подчеркнуть это, почти половину неба закрывала зловещая темно-лиловая хмарь. Только-только подует ветер, а она уже тут как тут, жадно вдохнет его в ненасытное, колыхающееся чрево и сейчас же выдохнет с вихрями злобно шуршащего снега, которому буйствовать над лесом и тундрой – одно удовольствие.

И река тоже выглядела неприветливой, серой, невесть куда упрятавшей свою извечную пригожесть. С раздражающей настойчивостью била хлесткими тугими волнами в потемневшие бревна мостков, заметно раскачивала приткнувшиеся тут же тяжелогруженые парусники кочи.

Кочи те были похожи издали на грузных, неуклюжих гусей с поникшими крыльями-парусами, которых до крайности истомил дальний и трудный путь. Они не могли теперь не только лететь, но и плыть дальше и рады были, что обрели наконец желанный покой.

За время пути от Тобольска до Мангазеи похлестала, побила вода в борта кочей от всей своей бесшабашной щедрости. Круто выгнутые и некогда крепкие борта эти сейчас растрескались, прогнулись, а то и вовсе разошлись по верху, подернутые там и сям зеленоватой с проседью бахромой мха, что, как живой, шевелился на воде.

Не меньше досталось и корабельщикам. Терпели они в пути тяготы и страхи великие: бывало, что и с жизнью прощались, вымаливали у бога милости умереть не среди хлябей неуемных, а на твердой землице. Бывало, и мерзли жестоко, и одежды мокрой сутками не снимали, но главную мореходскую удачу все же из рук не выпустили.

Не считая трех разбитых бурей судов, остальные кочи почти целыми привели корабельщики в Мангазею, доставив годовой винный, оружейный и хлебный запас, без которого в Мангазее, именуемой тогда «градом непашенным», прожить было невозможно.

Бывало, раньше от моря из годовальщиков-казаков кто прибежит или с верховьев здешней реки Таза самоеды на вертучих своих долбленках наедут – уже событие. А такого, чтобы столько корабликов нашло и они весь берег заняли, давненько не бывало.

На берегу весело, многолюдно. Народу, почитай, со всего города сбежалось, ну а про посадских и говорить нечего – им до всего дело есть: толкаются, выспрашивают да выглядывают, жадные до слухов, новостей и прибауток-присказок, которыми всегда корабельщики богаты. Да ведь и то сказать, как такое пропустишь – люди пришли из Березова, Тобольска, а немало и из самой Москвы, нагляделись, поди, за дорогу дивного есть что припомнить, о чем речь повести.

На носу самого большого коча, того самого, что стоял во главе каравана судов, было укреплено длинное копье с орифламой, темно-голубым шелковым знаменем. В те минуты, когда ветер распрямлял его тяжелые складки, можно было видеть посередине искусно вышитый золотыми нитками образ Николая-чудотворца, покровителя «людей дела морского». Здесь же, на мешках с мукой, расположился обветренный до темно-коричневой смуглости широкоплечий детина. Из-под распахнутой латаной шубейки его выглядывал дорогой кафтан из червчатой камки – плотной багровой материи. Лихо заломленная меховая шапка с таким же багровым верхом едва держалась на густых черных кудрях. Наряд детины дополняли сапоги из тюленьей кожи, расшитые бисером по голенищам.

Можно было с уверенностью сказать, что и в Мангазее, и на всех морских путях, которыми хаживали окрест и далее здешние корабельщики, не было известней кормщика, чем Ивашка Амосов.

Три десятка с небольшим лет прожил он на свете, а почитали его за корабельщицкую искусность все от мала до велика, называя «старознатцем дорог, которому морской ход за обычай».

Моряцкая хватка и умелость не были для Ивашки чем-то случайным или благоприобретенным. Старинный новгородский род корабельщиков Амосовых, к которому принадлежал Ивашка, издавна славился кормщицким искусством не только на побережье Белого моря, но и далеко за его пределами.

Отец и дед Ивашки, знатные корабельные лоцманы, совершили в свое время немало славных походов в студеных морях и на своих судах, и на кораблях иноземцев, куда приглашались за изрядную кормщицкую умелость.

Особенно прославился прадед Ивашки, Иван Олелькович, жительствовавший в Новгороде и потому прозванный новгородцем. Хаживал он на Новую землю, на Грумант – Шпицберген, не раз огибал Скандинавию, добирался до острова Гогланд в Балтийском море. Был этот Олелькович ученым по своему времени человеком, картографом и писателем. Он первым из первых, как говорили его современники, «по силе счислил и сметил обод, контур Белого моря», а также выпустил книгу – «Уставец океана – моря русского, и воде и ветром хожение Иваново Олельковича новгородца». В свою очередь, основатель этого поморского рода, Амос Коровинич, ходил вокруг Скандинавии еще раньше.

Слава деяний всех Амосовых пусть скупым, дальним, но все равно благодатным светом озаряла немудрящую жизнь Ивашки и была его большой гордостью, тайно, но ревностно хранимой в душе. Хоть и не очень заносился Ивашка, но гордостью своей поступаться не любил – знал себе цену. Вот и сейчас, небрежно развалившись на мешках, он всем своим видом выражал, что и недоволен он, и сердит, и что ему совсем не по душе весь этот шум и толкотня, затеянные у кочей любопытными мангазейцами. Поводя черными до блеска глазами, он хмурил широкие, тоже густо-черные брови и нет-нет да и оглядывал свое суденышко, зная, что разлука с ним не за горами.

За время долгого морского пути от архангельского города или, вот как в этот раз, идя по Иртышу, Оби великой и Мангазейскому морю, Ивашка привыкал к своим корабликам так, как привыкают к самым верным и преданным друзьям. Каждый предмет, каждая мелочь здесь, весь этот немудреный корабельный мир был настолько близок Ивашке, что он не мыслил без него существования. Если и приходилось покидать этот мир на короткое время, обосновываясь, по его словам, на берегу, то тому имелись важные причины, среди которых главной была надежда на скорую встречу с Ерминией. Ивашка никогда и никому не говорил об этом, старательно прятал все, что так или иначе связывало его с этим именем, в глубине сердца подчас стыдясь, а подчас и негодуя на себя за слабость, которая никак не подходила ему – человеку дела морского.

Что стоило в свое время судьбу их с Ерминией горькую на добрый путь направить? Так нет, запил, загулял от буйства глупого, неуемного и оставил Ерминию в Мангазее, почитай, что на перепутье, без надежды и слова доброго. Как ни прикидывай, а выходило, что на свете у Ивашки и было-то две радости-надежды: Ерминия да кораблики, на которых носило-мотало его по белу свету. Теперь вот вышло время, что надо бы поклониться в последний раз кочу своему, прощаясь, да и на берег по примеру остальных корабельщиков поспешать, однако поступать так Ивашка не мог. Ему как старшему – первому корабельщику нужно было блюсти мореходский чин, ожидать дорожного атамана, казачьего пятидесятника Ивана Реброва. По обычаю Ивашка должен был передать ему орифламу, а тот одарить «за легкой путь морской». В предвкушении этого приятного и давно ожидаемого момента Ивашка потянулся, повернулся на другой бок и тут же увидел притулившегося у борта Истому, ходившего у них на коче в младших корабельщиках.

Истома выглядел неказисто, не было в нем и в помине Ивашкиной стати да лихости. И годами нестар, а какой-то притихший, помятый, что ли, как лист жухлый, ветром невесть куда гонимый.

Лицо у Истомы изможденное, продолговатое, болезненной желтизной отливает. В больших бледно-коричневых глазах усталость безмерная и тоска, и только порой, очень редко, мимоходом мелькнет в них осмысленное, проникновенное выражение, и тогда сразу становится ясно, что Истому бог умом не обидел.

Сейчас вроде бы сидел, отдыхая, Истома, спокойный и безразличный ко всему, но руки его, все в кровоподтеках и порезах от корабельных снастей, часто вздрагивали, и он, стараясь унять эту дрожь, быстро и нервно перебирал пальцами.

Некоторое время Ивашка снисходительно поглядывал на Истому, потом, лениво усмехнувшись, спросил:

– И што ты за человек, никак не пойму? Мне говор тож не в охотку, а все ж словцом-другим перекинусь когда. Ты же молчун из молчунов. Обет, что ль, дал какой?

– Не… – тихо отвечал Истома.

– Не… – передразнил Ивашка. – Коли весь путь от Тобольска-города молчал, тут тебя не расшевелишь. Куды стопы направил?

– В церкву, Николе-угоднику поклонюсь.

– Иди ужо, божий старатель, да за меня там по единому поклону отбей, мне-то грехи замаливать недосуг.

Ивашка произнес это по своему обычаю с озорством и явной подковыркой, но Истома, как говорится, и бровью не повел.

– Сотворю наказ твой, – только и сказал он ровно, бесстрастно, потом поклонился Ивашке «большим обычаем» – низко как мог и, сойдя на берег, пошел не оглядываясь мимо горбатых песчаных приплесков и галечных россыпей, где у воды шумел, толпился народ.

Ни Истома и ни Ивашка так и не заметили, что все это время за ними из-за штабеля рогожных кулей внимательно наблюдала, а еще внимательней прислушивалась к разговору высокая, завидного обличья молодица в черной аккуратной шубейке, расшитой по обшлагам и подолу цветными гарусными нитками. На ногах ее были щегольские, на каблуках, сапожки из нерпичьей шкуры, голову охватывала узорчатая шаль с бахромой и кистями.

Стоять молодице было неудобно. Покатый песчаный берег оседал под ногами, и ей приходилось все время переступать на месте. Но вот она вышла из-за штабеля и направилась вдоль берега с таким видом, будто очень торопится и попала сюда случайно.

– Ой! – деланно воскликнула она, подойдя к борту коча и увидав, что Ивашка не смотрит в ее сторону. – Кто это здесь?.. А-а… Ивашенька-соколик… А и то я смотрю-смотрю, он или не он? Значит, с прибытьицем тебя?

Ивашка поднял голову и не особенно-то приветливо кивнул молодице.

– Епифания-краса… Каково здравствуешь?

– Ладком все, Ивашенька, ладком… – отвечала она, приближаясь, и хотя голос ее звучал мягко, в нем нет-нет, да и слышалась настороженность.

Ивашка потянулся, уселся поудобней и довольно бесцеремонно оглядел Епифанию.

– Добреешь все, иной паве и не тягаться с тобой.

Слова Ивашки вызвали румянец на щеках Епифании, и она, чуть потупившись, уже тише проговорила:

– Все такой же, как и был: смех и грех от тебя, не более, а то, што душу мне постоянно огнем источаешь, вроде бы невдомек.

Слова эти заставили Ивашку поморщиться, но он тут же, превращая все это в шутку, молитвенно и гнусаво, иному дьячку в пору, зачастил: – Не прельщай и не зови в соблазны раба божьего, Иванова сына, ни в церкви, ни в бане не побывавшего после пути столь долгой, ибо уготовано тебе за сие окаянство кара небесная и слез многих проливание…

Звучавшая в этих словах плохо скрытая насмешка не задела Епифанию, обычно строптивую и такую скорую на ответ, она лишь укоризненно посмотрела на Ивашку.

– Год цельный, почитай, не зрила тебя, а ты вона каково скоморошничаешь…

– Каюсь, каюсь, Епифаньюшка! А хошь, искупления ради грехов моих пред тобой в студену воду ринусь, яко грешник окаянный?

Епифания обидчиво понурилась, помолчала и только намерилась одернуть Ивашку, пронять его, расшевелить, как он сам вскочил неожиданно бодро, запахнул кафтан, пригладил вихры и поправил шапку. К его кочу с двумя подьячими направлялся дорожный атаман, московский пятидесятник Иван Ребров. Видя это, Епифании не оставалось ничего другого, как, досадливо поморщившись, вновь отступить и скрыться за штабелем. Ивашка, тут же забывший и об Епифании, и о разговоре с ней, по-хозяйски встал у трапа, принял достойный вид. Приближалась минута, которую он, человек не очень-то тщеславный, все же ждал с волнением. Дорожный атаман шел к нему с благодарственным словом и дарами, и Ивашка, честно заработавший все это на морском пути в Мангазею, был доволен.

В эту минуту Истома миновал окраину Посада и шел далее, с любопытством поглядывая по сторонам. Вдоль дороги, бревенчатой и горбатой, ведущей к крепости, кучно, рядами стояли добротные дома ремесленников, служилых людей и людей дела морского. Далее порядок строений терялся, и все это уже было скопищем землянок и бесформенных хибар из обломков, брусьев и досок, разобранных кочей; к тому же все это было возведено где кому вздумается – сообразно прихоти и достатка хозяев. Здесь пахло смолой, дымом и прелой соломой, щедро набросанной по обочинам дороги.

Бойкие молодицы с деревянными ведрами на коромыслах, горластые мальчишки, старухи в черных, низко повязанных платках, охотники из тундры, нищие, бродяги и странники, которым в городе было несть числа – все спешили к реке, и попутчиков у Истомы не было. Вскоре дорога привела его к воротам Спасской башни. Брусчатая, неуклюжая, резко возвышалась она над крепостными деревянными стенами, по верху которых, будто падая вперед, топорщился частокол из остро заостренных бревен.

Истома помолился на образ Богородицы, укрепленный над аркой внешних ворот, миновал внутренние ворота и тут же невольно остановился. Почитай, год не был здесь, и будто изменилось что вокруг мало, но уж, видно, такова была колдовская краса этого города, что быть равнодушным к ней, пройти мимо, не замечая, человек был не в силах. Вот почему и на этот раз Истома остановился, разглядывая хорошо видную отсюда панораму града Мангазейского, златокипящей государевой вотчины.

Начиная от крепостных ворот, обитых для прочности и веселия глаз медными массивными полосами, тянулся «большой съезд» – главная, или, как ее называли здесь, «Красная улица».

Вначале, словно взнесенные вверх в едином взмахе, красовались воеводские хоромы, узкие, стреловидные башенки которых были увенчаны медными флюгерами. Флюгера те, видом не то птицы, не то звери, отлитые известным мангазейским огненных дел и потех мастером и великим выдумщиком Афанасием Чалым, покручиваясь под ветром, рокотали, гудели, как живые, высвистывали на разные голоса, удивляя народ.

Чуть поодаль вправо привлекали взор людской замысловатостью и узорной вязью рельефных разноцветных полос купола Троицкой церкви, ее стройная шатровая колокольня, а слева громоздились просторные палаты съезжей избы с высоким Красным крыльцом.

Далее через улицу виделось и вовсе уж дивное: возведенный заезжими мастерами гостиный двор с бесчисленными пристройками, амбарами, крытыми переходами и стреловидными сторожевыми башенками, где у крыш разбегались деревянные петухи, рыбы, вились цветы и травы диковинные. За всей этой пестротой едва различима была и главная изба гостиного двора, приземистая и просторная собой.

Неподалеку за гостиным двором высились государевы для казны, воинского и иного припасу амбары с сусеками и коробами для муки, с пирамидами бочек, чанов и штабелями досок.

От государевых амбаров расходились в разные стороны массивные изгороди, за которыми стояли дома северного поморского вида. Были они просторными, в два этажа. Вверху, как правило, жили хозяева с домочадцами, а внизу ютились слуги, дворовые люди, здесь же содержался скот и хранились всяческие запасы.

Только некоторое время спустя, да и то с трудом, сумел Истома избавиться от наваждения, вызванного новой встречей с Мангазеей. Как бы пресытившись всем виденным, он крепко зажмурился, помотал головой и тут же, не таясь, воскликнул сердито: «Цветоград суетливый!» – вспомнив, что так называл Мангазею встреченный им однажды беглый монах.

Через несколько минут Истома уже деловито шагал вдоль Красной улицы, затем свернул в один из узких боковых переулков и вскоре остановился возле громоздких и широких ворот богатого подворья. Трижды перекрестившись, он осторожно постучал в калитку, прислушался.

– Кого бог несет? – раздался в ответ хриплый старческий голос. Калитка распахнулась, и перед Истомой предстал одноглазый могучий старик с большой распушенной по груди бородой.

– Здрав буди, Корнеюшко, аль не узнал, пусти ужо, – с поклоном сказал ему Истома.

– Пустить – пущу, но к хозяину тебе ноне соваться не след, зело гневен…

– Пошто гнев сей? – понизив голос, поинтересовался Истома.

– А ты прикинь, какой барыш у него из рук ушел. Молился, поди, не единожды, штобы хляби морские по дороге вас прибрали, а вы – вот они, живы-здоровы и припас весь целой доставили, хозяину цену на хлебушко враз сбили…

– Все от Бога, – вздохнул Истома.

– От Бога… – не поймешь, насмешливо или осуждающе протянул Корней и, махнув рукой, посторонился, пропустил Истому.

Ждан Иванович Артемьев, торговый гость из Мезени, а ныне первейший мангазейский купец, стоял у окна, заложив руки за спину. Позади в какой уже раз раздалось негромкое, осторожное покашливание, и, решив, что Истома ждет уже достаточно времени, Артемьев спросил, не поворачивая головы: – Ну?

Поняв это как разрешение говорить, Истома опустился на колени, зачастил подобострастно, скороговоркой: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа… шли сюды, натерпелись лиха так, што и ныне тошно, было и не утопли едва. Вод беснование встречали, почитай, ежедень, а парусного погодья – самую малость. Кочя привел корабельщик Ивашка Амосов, а дорожным атаманом был тож Ивашка, казачий пятидесятник по прозванию Ребров. И еще выведал яз, што при том Реброве грамота из приказа Казанского дворца тобольским воеводам Юрию Сулешову да Федору Плещееву писана. Те грамоту сию зрили да здешнему воеводе переслали».

– О чем грамота? – все так же, не поворачиваясь, но уже заинтересованней спросил купец.

– Расстарался ужо, как велел ты, – покорно склонил голову Истома, потом, покопавшись за пазухой, осторожно вытащил завернутую в тряпицу бумагу. – Вот список с грамоты той, сам прочтешь, аль мне велишь?

– Велю.

Истома разгладил бумагу, покосился на дверь (не подслушал бы кто) и принялся негромко, но внятно читать: «…Старою дорогою из Мангазеи Тазом-рекой на Зеленую реку, да на Карскую губу и большим морем к Архангельскому городу, и на Пусто озеро торговым и промышленным людям ходити не велено, штобы на те места немецкие люди от Пусто озера и от Архангельского города в Мангазею дороги не узнали и в Мангазею не ездили. А буде, которые русские люди пойдут в Мангазею большим морем и учнут с немцы торговать мимо нашего указу, а тем их непослушанием и воровством и изменою немцы иль какие иные иноземцы в Сибирь дорогу проведают, и тем людям за их воровство и измену быти казненными злыми смертями…»

Разговоры о закрытии морского хода в Мангазею шли давно, и то, о чем сообщалось в грамоте, не было неожиданностью для Артемьева, однако он нетерпеливо пошевелил плечами и, как бы подгоняя Истому, недовольно прикрикнул:

– Еще што?

– А то, – все еще стоя на коленях доверительно наклонился вперед Истома. – Как ведомо мне стало от верных людей, князь Юрий Сулешов здешнему воеводе еще повелел на словах передать: «Наслышаны, мол, мы, и срадеют в Мангазее делу государеву: шпыней иноземных, людей дела морского немало там есть, што под видом купчишек и прочих обретаются… Повелел, мол, государь, бояре приговорили: таких шпыней хватать, тащить на съезжую для допроса и казни…»

Тряхнув русыми с рыжинкой кудрями, Артемьев резко повернулся к Истоме. На краснощеком лице, рыхлом от полноты, так же резко взметнулись рыжеватые, по-кошачьи торчащие брови, в зеленых водянистых глазах мелькнуло презрение.

– За страхи твои и труды одарю щедро, список грамоты воеводской здесь оставь, а ныне есть тебе еще службишка: корабельщика того, Ивашку Амосова, сюда представь, при сем молви, слово, мол, у меня к нему есть тайное…

– А как не пойдет он? – опасливо переспросил Истома. – Тот Ивашка зело буйный, под началом ходить не больно охоч.

– А ты расстарайся, посули поболе. Ждан-то, мол, Иваныч, ежели што, за ценой не постоит.

– Исполню… – Истома поднялся с колен и, беспрерывно кланяясь, попятился к двери, бережно прикрыл ее…

Лишь спустя минуту-другую насмелился он вздохнуть полной грудью да молитву сотворить об умягчении сердец, коварством и злобой обуянных. Как там ни суди, ни ряди, а выходит, что купец этот окаянный вроде бы петлю набросил ему на шею и теперь затягивает ее помаленьку, но неустанно.

Пробовал и бунтовать в душе Истома против Артемьева, замыслы темней темного вынашивал, но на большее его так и не хватило. Ладно ли сотворил он, что вновь к Ждану-хозяину вернулся? Есть ведь, по слухам, в верховьях Таза, реки здешней, вольные скиты, неподвластные ни людям богатым да сильным, ни воеводам, и, подумать боязно, ни царю самому. Богу бы там молиться, забыть о суете мирской, страхи отринуть, что ежедень мучают его.

К страхам тем еще с дней юности приучила Истому бабка, а так до этого был он парень как парень, каких в их рыбацком поселке было немало.

В море Истома хаживал едва что не с пеленок. У отца, кормщика знатного, науки и хватку мореходскую старательно перенимал, как горе неожиданно надвинулось… Опять, в который раз, будто бы совсем рядом, видится ему бабкино вымученное страданиями лицо, слышатся слова деда, что склонился над ним, гладит, как маленького, по голове тяжелой и шершавой ладонью.

– Богу молись за упокой души родителев твоих, в море сгинувших, да за то, што б к тебе то морюшко милость явило на пути рыбацкой…

– Ан нет, и трижды нет! – исступленно кричит бабка, и лицо ее, только что скорбное без меры, сразу полнится, полыхает гневом, что тут же высветливает до невозможной белизны дико округлившиеся глаза.

– Мало тебе, идолище старый, – бушует бабка, – што в море сим проклятущем сын наш со снохой сгинули, так ты туды и внука утянуть норовишь?..

Дед отступает, машет руками на бабку, а той все нипочем, тычет ему едва ли не в самую бороду кулаками, свое кричит:

– Богу единому отдам Истому, пущай за нас, грешных, слово держит перед ним, ибо только в вере истинной и сила, и крепость, и все сущее!..

В постах и молениях бабка была неистовой, учила Истому отбивать поклоны «покуль во мрак не войдешь…», и оттого нисходил на бабку, как она сама объясняла, «дух святой», начинала она дрожать мелко-мелко, и корежило, и било ее так, что не только смотреть, а и слушать ее было противно людскому естеству.

– У Бога человеки, а у человеков – птицы судьбишку расклевали, – причитала бабка в те минуты. – Азад-птица, Гурзах-птица, да особливо Сирин-птица. Лик у ей девичий, предивный, и грудь тож, а крылья и хвост золотом и атласом отливают…

От молений и наговоров бабкиных хворь на Истому напала. Все чаще метался да бился он в припадках, и то льдом обкладывало его со всех сторон, то полымем багряным обступало. Много раз такое виделось, а однажды и вовсе дивное причудилось Истоме, когда в хороводе теней и огненно-малиновых всплесков появилась сама Сирин-птица. Приблизилась как ни в чем не бывало, ступила ногой в серебристых шпорах-иголках на грудь Истомы. Ужасаясь, трепеща и радуясь безмерно непонятной радостью, совсем вблизи увидел он лик ее. Лик тот беломраморный, дышащий холодом, был торжественно-печальным. Чуть-чуть хмуря ниточки-брови, поводила Сирин-птица бездонными очами, в которых мохнатыми искрами клубился ужас великий для людей, верная им погибель.

Еще немного, и Истома совсем бы умом тронулся, да бабка его тут в монастырь благословила от скверны людской спасаться. Шел он туда с охотой, жаждал, душой трепеща, тишины райской, страхами не колеблемой, обрел же на горе себе худший удел…

От бесхлебья и безводья злого, на котором Истому поначалу держали, дух его испытывая, ослаб он до того, что ноги едва передвигал. Да и потом не легче было. От темна до темна трудился Истома, книги древние переписывая. И хотя в грамоте поднаторел изрядно, понял, что это ему впредь вряд ли пригодится. Работа, изнурительные посты, службы монастырские до полуночи, да еще за провинность самую малую – уроки: «Тыщу поклонов тебе отбить во славу божью, касатик… Две, три тыщи отбей…» И держался только, жив был Истома жгучим, неистребимым желанием выбраться из стен монастырских на волю…

Однажды как-то в один день решился, насмелился Истома. Вот он, как сейчас, видит: крадется, едва что не ужом извивается у щербатых бойниц в стене, за которыми, благословясь, можно и дорогу на волю начинать, и вдруг свет полымем, крики: «Вот он, вот!» – и стражи стенные, страхолюдные видом монахи, набросились на Истому, как собаки на дичь.

Не посчитался игумен и с саном своим высоким, пинал в ярости поверженного на землю Истому, да и посохом приложился не раз. Когда совсем худо стало и тело уже не чувствовало боли, лишь в голове звенел, раскатывался гул, увидел Истома, как закачалась, разверзлась стена, и из пролома ее вместе с пламенем и стрелами-искрами выпрыгнула, отряхиваясь, Сирин-птица. Смотрела она сейчас так, как будто бы жалела Истому, отчего лик ее утратил белесую мраморную неподвижность, и стала ближе и понятней краса предивного лика, глядя на который Истома, если бы мог, сейчас зарыдал, завыл бы в голос… «Вона как со мной игумен-то, смотри», – не сказал, подумал Истома, но птица поняла его, все так же сочувственно и жалеючи закивала головой.

К ночи, когда поутихла немного боль, терзающая его тело и Истома начал подремывать в закутке пытошной избы, вдруг мелькнул и побежал, рассыпаясь по стенам, почти яркий свет. «Господи!.. – едва не задохнувшись от непереносимой тоски и жалости к себе, взмолился Истома. – Идут каты в который раз уже по душу мою…» Он подобрался весь, как мог прижался к стене, сдерживая дыхание, но вместо игумена и подручных его увидел лишь монаха келейника, а с ним незнакомого человека, явно заморского обличья. Из-под широкополой шляпы его с пером вились по плечам светло-рыжеватые кудри. Высокие сапоги с отворотами лоснились жиром, поскрипывали непривычно громко.

– А ну, посвети, где он, – приказал незнакомец келейнику, и, когда тот направил луч фонаря на съежившегося Истому, присвистнул.

– Однако… – моленьями, што ль, истязал себя, что страшен так?

– Моленьями, – скривил губы Истома. – И сам молися, они вот помогали, – кивнул он на келейника.

– Правда аль нет, што ты грамотен вельми и к мореходскому делу свычен?

– Правда-то правда, да мореходство мое ноне короткое, в рай, видно, поплыву скоро… – закашлялся Истома.

Незнакомец принялся подробно расспрашивать его: откуда он, что, где бывать приходилось, и Истома, отмечая, все не мог понять, зачем все это нужно незнакомцу? Все разъяснилось, когда тот уже в конце беседы неожиданно спросил:

– Пойдешь в службу ко мне через крестное целование – выкуплю отсель.

Монах-келейник, прислушиваясь, повернул голову вправо, влево, и вот уж, чего никак не ожидал Истома, участливо склонился к нему, посвечивая фонарем, зашептал опасливо:

– Соглашайся, а то гневен зело на тебя игумен – сгноит в яме…

– Богородица Пресветлая! – взмолился Истома. – Да я хуч куды! Уж и не знаю, кто ты есть добрый человек, как звать-величать тебя…

Незнакомец подбоченился, насупился строго, и брови его, торчавшие, как у задиристого кота, приподнялись еще выше.

– Торговый гость я, Ждан сын Иванов, Артемьев, – внушительно представился он и вновь переспросил: – Так ты согласен?

– Да я, да с радостью, господи боже мой! – заторопился Истома, век бога буду молить за тебя… Ему ли было сейчас выбирать-выгадывать, только бы из монастыря вырваться поскорей. Сутки спустя Истома уже трясся на запятках купеческой колымаги, которую разом тянули четверо сытых коней. Приятно овеваемый в меру прохладным ветром, Истома блаженно щурил глаза, часто облизывая губы, пересыхающие от волнения и от предчувствия близких, давно и трепетно ожидаемых удач и душевного покоя.

Теперь, если вспомнишь о думах тогдашних, то сердце как в пустоту летит, сжимаясь и трепеща. От счастия земного, тихого, от немудрых радостей его все дальше и дальше отделяла жизнь Истому, и он чувствовал себя рыбаком, унесенным в злое море на малой льдине, которая, покрываясь трещинами, тает, крошится на глазах.

Изредка мимо подклети, где на лавке пристроился Истома, пробегал кто-нибудь из дворни со свечой в руках, и тогда желтоватые дрожащие пятна разбегались, мелькая по потолку и по верху стен. Горьковато пахло дымом, сушеными травами, ладаном: в домашней церкви купца недавно отслужили вечерню.

Истома так и эдак подкладывал под бок брошенную ему на ночь старую шубейку, пробовал засунуть. Но это ему не удалось. Тогда он поднялся с лавки и ощупью по узким переходам кое-как выбрался на черное дворовое крыльцо.

Словно нарочно, чтобы покрасоваться вдоволь, предстала ночная Мангазея перед Истомой во всей своей суровой приятности. Полная до бледности луна соперничала с мерцающей синевой не по ночному ясного неба. Длинные, ломкие тени причудливо изменяли очертания дворовых построек и домов, как бы перечеркивали перспективу улиц, а дальше, где над болотистыми окраинами колебалось тяжкое марево, едва проступали контуры леса.

Как ни был удручен Истома и как ни тяготила его тоска, дикая краса северной ночи тронула его сердце. Имей он крылья, расправил бы их сейчас, рванулся в бездонную синеву ночного неба, чтобы там досыта надышаться буйным морозным ветром и лететь, лететь легко и вольно, куда глаза глядят, забыв все томления и страхи. Истома, словно его желание и в самом деле могло быть осуществимым, порывисто шагнул было вперед, но тут же, холодея, почувствовал на плече чью-то тяжелую, сильную руку.

– Ужо тебе, старатель божий, пошто полуношничаешь? – прозвучало над ухом злой, приглушенной скороговоркой, а когда Истома все же насмелился, поднял голову, то тут же с испугом и удивлением узнал нахохлившегося, недобро поблескивающего глазами Ивашку Амосова.

«Што это он, зачем сюды?» – мелькнуло в голове, но Ивашка, словно догадавшись, о чем думает Истома, схватил его за отворот кафтана, притянул к себе.

– Товарища ищу на дельце одно, ан Бог тебя послал, помоги ужо, не бросай в одночасье меня, сироту разнесчастного.

Истома, не соглашаясь, замахал было руками, но Ивашка тут же пригнул его к земле, оскалил зубы и вовсе по-волчьи. «Волк, истый волк, Господи, Господи, Господи!..» – с молитвой зачастил про себя Истома. Все остальное после этого он делал с привычной покорностью. Сдерживая дыхание, пробирался вслед за Ивашкой по темным переходам и под навесами. Потом шел по длинному коридору, узкому в поворотах, пока не стукнулся лбом о бревенчатую перегородку. В щелях ее кое-где теплился свет, пахло мятой и еще какими-то травами, от которых першило в горле и легко кружилась голова. Ивашка плечом подтолкнул Истому и, когда они очутились перед плотной низкой дверью, сказал, как всегда, со злым озорством:

– Добро сотворишь – спасен будешь, так, што ль, раб божий? Вот и постой тута, позри как надобно, а коли пойдет кто аль без дела вблизи высматривать почнет, в сию дверь стукни – и я к тебе мигом…

– Так оно, это… – слезливо тянул Истома, – а ежели нагрянет сам, ну, Ждан Иваныч, самолично?

– Ужо ему, упимшись дрыхнет, – отмахнулся Ивашка, – стой бодро, а ежели в обман намыслишь, то несдобровать тебе.

Он снова подтолкнул Истому: держись, мол, и скрылся за дверью.

Как ни был боязлив Истома, любопытство скоро пересилило страх, и, подождав немного, он, чуть приподнявшись на носки, осторожно заглянул в ближайшую щель.

В обширном прирубе по стенам висели волчьи и медвежьи шкуры, шелковые ткани с вышитыми на них замысловатыми знаками, заметно выделялись поставцы с посудой и книгами. Ближе, на широком, выскобленном до блеска столе из кедровых досок, стояла медная сальница, бока которой широко обхватила крыльями также отлитая из меди сказочная взъерошенная птица. В клюве она держала льняной фитиль, свет от которого был ярким, ровным, хорошо освещал все вокруг. Пожалуй, шипение разогретого сала только и нарушало строгую тишину в прирубе, л можно было подумать, что там вовсе нет людей. Но, повернув голову влево, Истома увидел на широкой лавке задумчиво сидящую женщину в суконном платке, затейливо расшитом цветным бисером. Платок был повязан не по обычаю, не по самым бровям, а смело открывал высокий лоб, обрамленный чуть выбившимися вперед волнистыми локонами.

Любопытствуя, Истома еще больше вытянул вперед шею, пригляделся и вдруг испуганно отпрянул от щели.

– Господи светы! – едва не воскликнул он, но вовремя спохватился, зажал рот рукой. В женщине, сидящей на лавке, он без труда узнал Марфу Ильиничну Скорбееву, встречаться с которой без особой нужды насмеливался в Мангазее не каждый. Не занимая ни места, ни особого положения в городе, она, по званию простая казацкая вдова, была меж тем лицом заметным и известным всем от мала до велика, хотя об этой известности и особенно о делах ее, всегда говорили вполголоса, да и то с оглядкой.

Ни для кого не было тайной, что под рукой Скорбеевой находилась не только вся мангазейская мирская вольница, но и многие ватаги вольных промышленников и всяких безначальных людей в тундре. Если к этому прибавить, что слыла она первой знахаркой-баальницей и что за ней, пусть и негласно, утвердилось звание «хозяйки землицы мангазейской», то испуг Истомы можно было вполне понять.

«…И носит же того Ивашку, прости господи, вона куды меня приволок: ни страх, ни опаска его проклятущего не берут…»

Меж тем Ивашка, всегда непокорный, занозистый, не больно-то любящий «ломать шапку» перед набольшими людьми, сейчас, видно, смирил свой нрав, стоял перед Скорбеевой непривычно покорный, не поднимая головы и не решаясь первым начать разговор.

Видно, оценив это, Скорбеева неторопливо поднялась с лавки, подошла к Ивашке, упруго постукивая наборными каблуками сапожек. Движения ее были полны убедительной плавности. В повороте округлых, но крепких плеч чувствовалась сила. Аксамитовый[1], темно-малиновый летник с широкими рукавами подчеркивал легкость и стройность фигуры, словно и не было за ее плечами четырех десятков лет.

Теперь, когда она задержалась возле стола, пламя сальницы еще лучше осветило лицо, властная строгость которого нисколько не преуменьшала приятности тонких и нежных очертаний. Но все же самым приметным на этом лице были глаза. Истома, сам не зная, почему, попытался попристальней вглядеться в них, и тут же ему стало не по себе. Ведь не видела же сейчас Скорбеева Истому, а вот почудилось ему, что она будто крючок какой цепкий до невозможности вмиг перебросила из глаз своих в глаза Истомы и тут же потянула его этим крючком к себе так, что он едва устоял на ногах.

Истома бы и открылся – шагнул в прируб, но в этот миг глаза Скорбеевой, вспыхнув, погасли, точно два огонька, и через две-три секунды, уже спокойные и доброжелательные, были устремлены на Ивашку.

Поддерживая обычай, принятый среди мореходцев при встрече на земле, она, ответив на поклон Ивашки, чинно осведомилась:

– По здорову ли шли?

– Слава богу.

– Чин мореходской не порушили ли чем?

– Все ладно было.

– Ну, тогда с прибытьицем, корабельщик старшой.

Ивашка пробормотал в ответ что-то невнятное, помялся и уже посмелее спросил:

– Ты, Христа ради, не тяни душу мне, Марфа Ильинишна, поведай лучше-ка, где ноне Ерминия есть?

– Вона што… – едко протянула Скорбеева, – Ерминию ему подавай, Ерку его разлюбезную. А ты, хрещена душа, чего ране думал, как она живет-толкается на купецком подворье?

– Думай не думай, путь-то мой долгой был, покуль пришли…

– Э-э-э… – махнула рукой Скорбеева, – у тебя и до того пути деньки были, а ты по кабакам с питухами-гулеванами валандался, в кости, зернь эту проклятущую, почитай, по неделям хлестался, а куды девке голову приклонить, ни разу единого не удумал.

– Так я што, я согласный, – виновато протянул Ивашка, – можно и в церкву, поп враз окрутит.

– Ноне окручивать некого. Ерку твою воевода в услужение взял.

– Это как же? – медленно бледнея и сжимая кулаки, переспросил Ивашка. – Аль не ведомо тебе, што за услужения у воеводы те?

– Мне-то ведомо, да куды податься девке было, как перечить тому душегубцу? Знаешь, поди, как он людишек в пытошной со свету изводит…

– Так ведь вольная она, Ерминия-то, казацкого роду! – почти с отчаянием воскликнул Ивашка.

– Воеводе все едино. Ввалился сюды, увидел Ерку, – пойдешь, мол, ко мне в услужение – и вся недолга.

– Ну, собака! – Ивашка так скрипнул зубами, что у Истомы за дверью мурашки пошли по спине. – А хозяин-то ее благоверный, – продолжал так же возбужденно Ивашка, – Ждан-то Иваныч, пошто же он не вступился за Ерку? Ведь она, почитай, пять годков на него спину гнула.

– Хозяину с воеводой шуметь не след, в едину дуду дуют.

– Попомнят они меня, псы! – вновь скрипнул зубами Ивашка и тут же замолк, не зная, как примет Скорбеева его слова.

– Ну-ну, – насмешливо протянула она, – на рожон лезть ты остер, всем ведомо. А ты прыть да удаль свою на морской пути кажи, а об воеводской тын головой биться да шуметь без толку и без тебя охотников предовольно.

Поняв, что Скорбеева не очень-то осуждает его, а говорит больше для порядка, Ивашка ободрился и уже дерзко тряхнул головой. – Ништо! В раю нам не бывать, вина-меда там не пивать, а на земле един грех: гульнуть да лиходеев тряхнуть! Прощевай покуда, матушка Марфа Ильинишна.

– Бог простит, – в тон Ивашке ответила Скорбеева и испытующе поглядела на него. – К мирским пойдешь?

– Вольного к вольным тянет, душу-то более с кем отведешь? – Ивашка поклонился и, заторопившись, тут же выскочил из прируба, сбив по пути Истому. Поняв, чем тот занимался у двери, Ивашка схватил его за грудки.

– Эх, и развелось вас ныне, шпыней непотребных, пес, гнида! За сколь в послухи воеводе нанялся?

– Што ты, што ты, осподь с тобой, Ивашенько-свет, – кляцая зубами от страха, едва выговаривал Истома. – С воеводой отродясь речей не вел, шпынем лаешь пошто? Я и не слыхивал, че вы там рекли, так, случаем заглянул…

– Случаем? А зенки свои блудливые отводишь пошто? – вновь тряхнул его Ивашка.

– О другом, о другом мысли мои ноне, – зачастил Истома., – Ждан Иванович нужду в тебе имеет, молвил, штоб наведался ты к нему.

– А иди и ты со своим Жданом! – Ивашка, отшвырнув Истому, выругался столь страшно, многословно и богохульно, что Истома, отродясь не слыхавший такого, ужасаясь, схватился за голову…

Яростно чертыхаясь, Ивашка выбрался на дорогу как раз в тот момент, когда большие рыхлые облака, громоздясь одно на одно, неожиданно быстро закрыли белесое лунное небо, и осенняя непогодь вмиг окутала непроницаемым покровом и без того темную землю. Идти было трудно, скверно, и, едва свернув на обочину, Ивашка тут же угодил в одну из ям с мусором и щепками, оставленными здесь после недавнего ремонта дороги. Вновь, почти ощупью, поднялся Ивашка на деревянный настил: двинулся вперед, широко, как незрячий, растопырив руки. Вскоре впереди, как бы желая ему скрасить трудности пути, мелькнул-затеплился желтоватый огонек. Пройдя еще немного и оглядевшись, Ивашка понял, что это свет в оконце сторожевой избы.

– Вот они, слуги царские, злыдни воеводские, куды б их подале! – воскликнул Ивашка. Его так и подмывало стукнуть посильней по окошку этому да схватиться со стрельцами: «Эй вы, глядите, мол, первой мангазейской корабельщик шествует…» но, понимая, что до поры до времени ему не следует будоражить служилых людишек, он, по-прежнему оступаясь и поругиваясь, продолжал свой путь.

На подворье своего побратима, в прошлом тоже известного корабельщика, а ныне одного из верховодов посадской общины, заказного целовальника Савватия Бузы, Ивашка добрался через полчаса. Савватий жил открыто, безбоязненно, ворота и двери никогда не держал на запоре. Смешно было подумать, что кто-нибудь посмел бы войти без спроса, а тем паче взять что-нибудь в доме одного из самых уважаемых людей в Мангазее.

Миновав двор, Ивашка остановился у крыльца большого дома. Здесь, рядом с дверью второго жилого этажа, был прибит высокий шест с «маховкой» – деревянным голубем на верхушке, что, как живой, рвался сейчас под ветром ввысь, помахивая упругим хвостом из жестяных пластинок, на конце которых бойко позванивал маленький колокольчик.

Чем-то далеким, неизъяснимо щемящим душу, повеяло вместе со звуками этого колокольчика, и Ивашка тут же вспомнил детство, рыбацкое поселение на берегу моря, где такие же вот голуби-маховки были прибиты над избой каждого мореходца. Вспомнил он и слова отца, сказанные как-то о маховках: «…Звон сей, не смотри, што он от колокольца малого, силой наделен отгонять горе-злосчастие да погодушки злобные, што всегда идут поперечь пути людей дела морского…» И пусть сейчас Ивашка не пребывал в трудах корабельных, но все равно звон маховки над домом Савватия неприятно поразил его, будто предостерегая… «Это к чему же такое? – спросил сам себя Ивашка. – Неужто в граде сим еще большее горевание ждет меня, чем узнал я ноне, и маховка-колоколец вещает мне о том?..» Неприязненно глянув еще раз на деревянного голубя, плывущего в вышине, он поднялся на крыльцо и вошел в сени. Из-за второй, неплотно прикрытой, двери слышались вскрики спорящих о чем-то гостевников Савватия, постукивание кубков, смех. «Витийствуют…» – усмехнулся Ивашка и степенно, неторопливо, чтобы никто не подумал, будто так уж спешил человек сюда, перешагнул порог высокой просторной горницы. Он тут же окунулся в многолюдье, пестроту и шумную разноголосицу, особенно заметные после глухой тишины мангазейских улиц.

Издавна в этом городе, крепко-накрепко связанном с морем, корабельщики были первыми и самыми уважаемыми людьми. Ивашке же, одному из наиболее удачливых и умелых из них, гости Савватия воздали особый почет. При виде Ивашки все как один встали, выжидая, пока он осушит ковш с брагой, а потом молча выпили за его здоровье.

То, что после этого каждый из них вновь заговорил, заспорил о своих делах, тоже было знаком уважения к гостю: «…Пусть, мол, осмотрится, послушает, о чем люди судачат, а потом, если надобно, и сам молвит што…» Это как нельзя лучше устраивало Ивашку, который после дальней дороги любил молча, не спеша посидеть вот в таком застолье у Савватия.

Душа Ивашки в эти минуты жаждала отдохновения, легкости мыслей и таких же легких бездумных слов, что звучат в ушах человека и затихают тут же, как едва слышный ночной ручей, плеснувший невпопад говорливой волной.

Нравилось Ивашке, полузакрыв глаза и потягивая крепкую брагу, прислушиваться к тому, о чем судачили здесь на многолюдье, бывало степенно, а бывало и с криками, и битьем шапок об пол, да еще и с клятвами, от которых многие, слыша их, открещивались тайно.

Не изменил своему обычью Ивашка и на этот раз, долго сидел, помалкивал, потом неторопливо, как бы невзначай, огляделся вокруг. За время, пока он хаживал в морях, здесь почти ничего не изменилось. Виделись те же темные, аккуратно выскобленные стены, в переднем углу большая в серебряном окладе икона своего поморского письма, на которой Николай-угодник походил скорее на веселого да удачливого корабельщика, нежели на изможденного старца, каковым ему полагалось быть.

Влево от двери высился большой горбатый не то ларь, не то сундук, окованный медными и серебряными цветами, даренный еще давно Савватию торговыми людьми из Любека-города «за кормщицкое художество и прочее умение в делах морских».

Здесь рябило в глазах от пестроты, смешения красок, фасонов и линий. Царящие вокруг беспечность, своеволие, постоянное общение с людьми, идущими на Русь и из Руси, с теми, кто побывал в краях иноземных и вовсе неведомых, наложило отпечаток и на одежду мангазейцев. Здесь не было ничего устойчивого, постоянного: многие старались одеться позавиднее, поярче, причем так, чтобы все видели, насколько обладатель этой одежды к ней равнодушен.

Тут были посадские ремесленники в неожиданно богатых одеждах из алтабаса – персидской парчи, подпоясанные стертыми, грязными веревками, или такие, чьи засаленные однорядки и вовсе ветхие кафтанишки были перехвачены цветастыми наборными поясами с массивными застежками-аграфами, усыпанными драгоценными каменьями.

Старые казаки из первых поселенцев Мангазеи и здесь не расставались, с грубыми овчинными шубами, вывезенными в свое время из Руси. Казаки помоложе, успевшие побывать на многих дальних и ближних торжищах, красовались в заморских кафтанах цветного сукна, а то и в стеганых восточных халатах.

Здесь люди вовсе не воинского обычая: кузнецы, оружейники, иные ремесленники – приносили с собой такие узорчатые с серебром и вороненой сталью пищали, что им мог позавидовать любой воевода или боярин.

Тут вольные охотники-щеголи со старательно подстриженными бородками и усами, и те, кого называли «дичью тундровой», заросшие волосами до потери человеческого облика, хвалились турского изделия саблями с узорами из серебра, а то и из золота, кривыми «медвежьими» ножами, луками и стрелами здешних самоедских племен. Кстати, самоеды наведывались сюда довольно часто. Вот и сейчас группа их человек в восемь, давние дружки Савватия, расположились в углу, сидя на корточках, и не поймешь, дремали они или слушали спорщиков.

Были здесь люди, попавшие в Мангазею своей охотою по покруту-найму. Были и такие, которых давно разыскивали на Руси для сыска и казни. Мореходцы и монахи, приискатели новых земель, казаки и рудознатцы-колдователи, приказчики и писцы, люди с именами и без имен – все это был народ, чьи немудреные дела и заботы, скупые радости и даже свары всегда были близки Ивашке. Он приглядывался и на всякий случай выбирал кой-кого из них, стараясь, чтобы выбор этот был без ошибки. Ведь мало ли как бывает на свете, а вдруг доведется с таким вот человеком и у кормила стоять в непогодь морскую и на прихвостней воеводских идти? И хотя томила, не отпускала Ивашку неизбывная боль и тревога об Ерминии, здесь он немного оттаял, отошел сердцем.

Выдержав срок, положенный для того, чтобы почетный гость получше огляделся, Савватий с двумя серебряными чарками в руках подошел к Ивашке. Невысок был Савватий, но столь крепок и крут в плечах, что выглядел громоздким и неповоротливым, хотя на самом деле ловкости его мог позавидовать любой молодец.

Вот уже и полсотни годков стукнуло Савватию, но на моложавом лице его нельзя было приметить ни единой морщинки, как и седины в его бороде и усах. Так же по-молодому быстрым и уверенным был взгляд Савватия, хотя временами, особенно в минуты раздумий, его зоркие с прозеленью глаза полнились суровой неприступностью. Сейчас Савватий, по всему видно, был в неплохом расположении духа, ну а его всегдашняя приязнь к Ивашке ни для кого не была секретом в Мангазее.

Помолчав, Савватий сочувствующе произнес: «Слышал про гореваньице твое, Ерминии касаемое». И тут же, положив руку на плечо Ивашке, сжал покрепче: не кручинься, мол…

Ивашка, которого это сочувствие тронуло больше любых многоречивых излияний, виду не показал, лишь кивнул согласно. Они выпили вновь, помолчали; и лишь потом Савватий повел речь о своих заботах, да так, словно они с Ивашкой только недавно прервали разговор. – И меня, друже, докука нудит-разъедает. Сам подумай, в целовальниках легко ли хаживать…

– Я и то дивуюсь, Савватий, откуль ты терпение берешь, речи и дела вести со сволотой воеводской и купецкой впридачу?

– Э-э, товарищ мой корабельной, ты о том прикинь, што до меня трое целовальников сменилось, а я в звании этом пятый год хаживаю…

– Выходит, умеешь ты с ними.

– Я место заказного целовальника исправно веду и прям в делах без лукавства, и то воеводе ведомо. А што порой сирым да обиженным уступку творю, так то дело божье, и тут мне воевода не указ.

– Истинно так, – согласился Ивашка и тут же подумал, что весь этот разговор Савватий затеял для того, чтобы отвлечь его от горестных мыслей. И еще Ивашка подумал о том, что сердце печалями разрывать да плавиться, пусть и в душе, кому польза, а надо так вот, как Савватий, дело свое вести неотступно, добиваясь правды наперекор всему.

– Только ли в том забота, што девку любую мне забрал воевода-злодей, – неожиданно горячо проговорил Ивашка, чувствуя, что на этот раз, как он ни сдерживает себя, боль его так и рвется из души, ищет выхода в слове человеческом. – То обычай их княжецкой да боярской – подлый, – продолжал Ивашка, – им малый человек – ништо! Не замечают вовсе, а ежели поглядят, то как на место пустое. А вот мы, к примеру, корабельщики, ветерком вольным набалованные, нам ежели не дать дышать как желается, то и на свете к чему обретаться…

Притихшие было гулевщики Савватия начали все дружней поддакивать Ивашке. Пламя сальниц, будто в лад их крикам, тревожно колеблясь, освещало взволнованные лица, бородатые и совсем юные, мелькали крепко сжатые взнесенные вверх кулаки, развевающиеся полы кафтанов. Вот уж вскочил на лавку гулеван из гулеванов, вольный мангазейский охотник Корнилка Корнильев. Статью да пригожестью своей, будь он в человеческом, а не в запойном виде-обличье, мог бы смело похвастаться Корнилка, но сейчас только и хватило его разогнуться молодецким станом да плечи развести пошире.

Волосы у Корнилки не благообразно, не в кружок подстрижены, а космами сбились, по плечам развеваются. Лицо, молодое еще да ладное, опухло, щетиной клочковатой заросло. Глаза шальные, злое буйство в них так и пышет. В сильных, узловатых пальцах с обломанными ногтями судорожно зажата тяжелая десятихвостка – ременная плеть.

– Вот голубушкой этой трижды меня воевода охаживал! – выкрикнул Корнилка. – А намедни я плеть эту у него украл, за наилучший подарок теперь храню. Ай грех будет, ежели мы гиль разведем, да я плетью этой по спине воеводской пройдусь?..

– Любо! – как один пристукнули по столу гулевщики.

– За твои обиды, Ивашка, да за наши, ай не стоит такого вершить? – бушевал Корнилка. – Всех мирских подымем, знак подадим – всяк за нами пойдет!

Видя, что гости его не в меру расшумелись, Савватий бесцеремонно сдернул Корнилку с лавки.

– Будя, будя, не мочны мы такое без слов Марфы Ильинишны творить. С ей совет держать надобно.

– А и што, и верно, и так оно! – послышалось со всех сторон, и только Корнилка остался непреклонным. Он успел на ходу осушить добрый ковш браги и, подбоченившись, пошел на Савватия.

– А и не для Марфы Скорбеихи учал я шуметь! – задиристо выкрикнул он. – Ничьего верха не хочу над собой. Всех сбросим: и воеводу, и старшину гостевую купецкую, и Скорбеиху заодно!..

Эти слова Корнилки, как видно, сильно рассердили Савватия. Он насупился, схватил буяна за шиворот и, протащив по полу через всю горницу, пинком выбил за дверь.

– Матушке Марфе Ильинишне об шуме этом неча молвить, – как ни в чем не бывало произнес Савватий, повернувшись к гостям. – Тот Корнилка проспится, сам с повинной миру придет, в ем и дури и добра – поровну, а так он што ж, мирскому делу верный.

Выдворение Корнилки хоть и подействовало отрезвляюще на многих гулевщиков, все ж до конца не успокоило их. Переждав малое время, они вновь загомонили, сгрудившись вокруг Ивашки, поддакивая ему, а то и добавляя словцо-другое покрепче.

Хилый, большеглазый ремесленник, в чьих сутулых плечах и силы-то, казалось, чуть-чуть, неожиданно могучим голосом возвестил: – Люду сирому от жесточи воеводской деваться седни некуды. Тако дале пойдет, то и нам иным православным, и вот им. – Он указал на самоедов. – Чую, в едину дверь тесниться – прямехонько на тот свет!

– Братцы! Неужель так и не сдюжим со сворой воеводской и прочей набольшой?! – не то спросил, не то в горести воскликнул, пьяно разводя руками, пожилой корабельщик. – Я иль запью, иль в земли полуночные подамся, а зрить такое у меня силушки нет…

И опять пошло-загуляло по горнице хмельное буйство. Каждый свое выкрикивал, жалуясь, сетуя, угрожая, и то и проклиная жизнь нескладную. И только один Савватий, на этот раз не унимая никого, сидел у стола непонятно улыбаясь, не поймешь, то ли осуждая, то ли одобряя весь этот шум, учиненный его гостями.

1

Аксамитовый – бархатный.

За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана

Подняться наверх