Читать книгу За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана - Группа авторов - Страница 9

За морем – Мангазея
Глава 8

Оглавление

Кончалась заутреня в городской Троицкой церкви. Было душно от многолюдья, чада свечей и чуть приторного запаха ладана, голубовато-прозрачные волны которого плыли над головами богомольцев.

Князь Уваров, глянуть со стороны, так обо всем на свете забыл человек, от всего отрешился молитвенного усердия ради, отвешивал неустанно поклоны, когда услышал за спиной неясный, наплывами, шум. Шел он издалека так, как бы ветром его приносило в широко распахнутые двери главного входа, и уж здесь, поблизости, рассыпался он говорком-шепотом, нарушая торжественное боголепие церковной службы.

Уваров поморщился, осуждающе покачал головой: «Ну и ну, ох и народ, мол, в таком месте шуметь удумали…» – потом все же повернулся, глянул построже на толпу. В эту минуту, бесцеремонно расталкивая богомольцев, к князю пробрался подьячий Филька. Отвесив поклон, он потянулся вперед, уважительно зашептал:

– Батюшко-князь, с тобольского града людишки прибыли, а с ними особа духовного звания.

– Што за особа?

Филька помялся, развел руками, но так ничего и не ответил князю. Тот, недовольно пихнув его и миновав раздавшуюся толпу, вышел на высокое церковное крыльцо. «Вот пошто Филька не сказал мне ничего, и пошто я ноне черную пряжу зрил во сне», – едва не вслух воскликнул Уваров, узнав в «духовной особе» известного всей мангазейской земле попа Варсонофия Шитого, ревнителя веры и воителя за нее беспощадного.

Не только самоеды в тундре, где Варсонофий насаждал веру «неотступно и безбоязно», но и сами мангазейцы побаивались его. Уж больно крут и своенравен был сей поп во всех делах, что именем Бога вершил: и отчитать мог как угодно и кого угодно, и от церкви отлучить, да и случалось – кулаком учивал тех, кто поперек пути Варсонофия становился в разных, и особенно в церковных делах.

«Принесло пастыря душ наших! – едва что не плюнув с досады, продолжал про себя Уваров. – Не могло праведника сего ужо в Тобольском граде пристукнуть, аль в тундре бы самоядь стрелой где нашла, так нет, сюды приперся».

Князь Уваров давно не любил Варсонофия за излишнюю не по сану громогласность, за несговорчивый нрав, за своеволие и неуважение к нему, воеводе, что не раз в разговорах, да в делах разных высказывал этот полубезумный, по мнению князя, и страшный в своем упрямстве поп.

Плохо было и то, что «притишить», поприжать хоть как-нибудь Варсонофия было делом мало возможным да и опасным по-своему. Нельзя было забывать, что Варсонофий был ставленником тобольского архиепископа Киприана, и приходилось всегда считаться с этим, высказывать, хотя бы внешне, миролюбие и почтение к сему «пастырю».

Сейчас Варсонофий стоял на коленях посреди церковного двора, молился истово и поклоны отбивал неотрывно. Вокруг, почтительно и умильно глядя на него, толпились прибывшие с ним казаки, монахи, богомольцы и, конечно, любопытные горожане, число которых росло на глазах. Всем им было лестно поглядеть и послушать столь известного в югорской земле человека.

Немного погодя и служба в церкви прервалась, народ оттуда валом повалил, там и сям слышалось в толпе:

– Вот он, воин христов!

– За нас, грешных, Бога молит!

– Батюшко, отец Варсонофий, глянь хучь оком единым, благослови.

– Пропустите поближе, православные…

– Ты-то куды лезешь, молодка, ему не лепота твоя, молитовка нужна.

– Уймитесь, охальники, божьего человека зрите.

А народ все прибывал и прибывал, и нельзя уже было и близко пробраться к тому месту, где все так же неистово и неустанно отбивал поклоны Варсонофий. Наконец он в последний раз высоко вознес руки, пластом упал на грязную, чуть оттаявшую землю и несколько минут лежал так неподвижно. Потом, несмотря на обширное, могучее здоровой полнотой тело, легко поднялся и, благословив толпу, направился к воеводе.

Одет был Варсонофий в подбитую мехом старую рясу, теплую же камилавку, охотничьи по ноге сапоги. Конец большой пышной бороды был заткнут за пояс.

Уваров вздохнул, ругнулся про себя покрепче («Отмолю, господи, грех сей») и, притворно улыбаясь, заспешил навстречу, подошел под благословение.


Второй день подряд бродил Ждан Артемьев по светлицам и подклетям своего дома или взъерошенный и сумрачный подолгу просиживал у печи. Зябко кутаясь в шубу, он глядел и глядел на беспокойные язычки пламени, что, пританцовывая, прыгали над поленьями, будто перемигивались между собой. Даже в те минуты, когда, закручиваясь в искристом хороводе, они ярко высвечивали все вокруг, лицо Артемьева не меняло настороженной задумчивости, и лишь глаза его щурились недовольно.

Только один вопрос занимал сейчас купца, владел всем его существом: «Истома, где Истома?» Трижды посылал он в город самых проверенных и верных ему людей, и трижды приносили они ему один и тот же ответ: никто не слышал и не знает ничего об Истоме. Единственным человеком, с кем в эту пору изредка перекидывался словом Артемьев, был привратник Корней. Артемьев нет-нет да и подходил к нему, спрашивал как бы невзначай, одно и то же:

– Ну, не слышно Истомы?

Корней в ответ только виновато разводил руками: «И рад бы, мол, я того Истому тебе представить, да где ж его возьмешь…» И тогда Артемьев вновь уходил, усаживался на лавку у печи, опять подолгу глядел на огонь отрешенными, безучастными ко всему глазами.

В тот же день поздно вечером в ворота купеческого подворья негромко постучали. Все слуги и приказчики были дома, являться гостям в такой час в Мангазее было не принято, и Корней, с облегчением подумав, что это наконец вернулся Истома, поспешил к калитке.

– Кого бог несет? – бодро осведомился он.

– Хозяина позови, – раздался с улицы чей-то хриплый, глухой голос, – весть имею, его касаемую.

Корней распахнул калитку, впустил во двор детину в рваном стрелецком кафтане, буром от грязи суконном колпаке и донельзя стоптанных сапогах. Это был бывший корабельщик Марфы Скорбеевой, Якунька Седло, спившийся к этому времени до потери человеческого облика. И без того опухшее лицо его будто распирало сейчас самодовольной ухмылкой. Был он, как обычно, сильно навеселе, нагло поводил глазами.

– Весть говоришь? – Корней подозрительно оглядел Якуньку.

– Ага. Поспрошай хозяина, может, купит, я дорого не возьму.

– Еще торговаться удумал, шпынь кабацкой! – Корней наладился было дать доброго тумака Якуньке, но тот успел отскочить в сторону, нисколько не смущенный таким приемом.

«Продажей вестей», то есть слухов, наговоров, а подчас и истинных новостей о тайных делах занимались в Мангазее лишь самые последние, презираемые всеми людишки, подобно Якуньке. Услугами их пользовались только в самых крайних случаях, дело это считалось зазорным, но Артемьеву было не до правил, укоренившихся в городе. Едва Корней доложил о приходе «продавца вестей», как Артемьев тут же поспешил навстречу и прямо на пороге сеней нетерпеливо схватил за плечо Якуньку. – Ну, каковы вести твои? – Якунька, на лету подхватив монету, брошенную купцом, зачастил скороговоркой: – Чаю, людишек своих ждешь, так напрасно, – порешили их в одночасье мирские всех до одного.

– Откуда весть сия? – хмуро поинтересовался Артемьев.

– Сестра моя, Анисья, в женах у мирского литца-искусника Афоньки Чалого, – пояснил Якунька. Я в чулане у них притомимшись с похмелья лежал, слышал, как они промеж себя о деле сем речь вели. Ну, а опосля к ним еще один мирской захаживал, Корнилка Корнильев, то ж частил-лаял тебя да заодним и воеводу непотребно, што, мол, висеть бы вам на одном суку надобно… – с непонятной радостной оживленностью закончил Якунька.

В другое время подобная вольность дорого бы обошлась ему, но сейчас купец и внимания не обратил на последние слова Якуньки. – Про Истому не слышал ли чего? – как бы мимоходом, спросил Артемьев.

– Истомушке сто плетей приговорили, то ж поди Богу душу отдал, но ты-то, ты-то, купец наипервейший, пошто о себе не спросишь?

– А мне на лай их мирской, непотребный – плевать-растереть!

– Ой, зря, зря, родимый. Тебе ведь мирской суд вот што приговорил: Якунька с удовольствием провел рукой по шее, словно поправляя на ней петлю.

– Так, так, – по-прежнему бесстрастно кивал головой купец. – Кому еще о дельце этом поведал?

– Што ты, што ты, хозяин!.. – Якунька как мог изобразил на лице обиду. – Как я проведал о том, враз к тебе побежал.

– Вот за то хвалю, расторопен ты зело, а таким завсегда у меня перво место. Едкий, не обещающий ничего хорошего смех купца заставил поежиться Якуньку.

– Добавить бы тебе надобно за весть сию, – все с той же усмешкой продолжал купец, – но с меня ты мзду получил, теперь Корнея черед. – Эй! – крикнул он привратнику. – Проводи молодца сего по чести да по совести, ну и пожалуй его.

Якунька, несмотря на то что был навеселе, тут же сообразил, каким «пожалованием» сможет оделить его Корней. Тот и шага не успел ступить, как Якунька вьюном прошмыгнул за калитку.

– Ловок, бес! – не то в осуждение, не то одобряя шустрость «продавца вестей» подумал Артемьев и тут же заспешил в дом.

«Перво-наперво Истому добыть надобно, – хорошо бы живого, но можно и мертвого – болтать меньше будет. Ну, а во всем прочем страху от мирских воров мне не имать!

Появление Якуньки в доме Ждана Артемьева, ничем не примечательное на первый взгляд, вызвало в свою очередь целый ряд событий, причем начались они после того, как Артемьев побывал у воеводы.

Вскоре четверо стрельцов во главе с пятидесятником отправились по кабакам и посадским трущобам, долго кружили окрест, пока не отыскали Якуньку в кабаке „Сговорной избы“ у Епифании. Вслед за Якунькой в пытошном подвале очутились несколько мирских во главе с Корнилкой Корнильевым, а также литец Афанасий Чалый – низкорослый, большерукий мужик, затравленно поглядывающий вокруг.

Князь Уваров походил по подвалу, постоял возле молодого суетливого подьячего, глядя, как тот готовит, раскладывает по столу „опросные листы“ и после этого, усевшись в деревянном креслице, повел допрос.

– А ну, поведай нам, литец-молодец, – обратился он к Афанасию Чалому, – о чем речь вели вчерась меж собой ты да жонка твоя, как про суд богопротивный мирской проведали?

– Наговор сие, напраслина, и знать ничего о том не знаю, – мрачно молвил литец.

– Напраслина? Ну-ну, – вроде бы даже посочувствовал ему Уваров. – А ну, ты поведай, – обратился он к Якуньке, который тут же съежился под его взглядом.

– Неведомо мне, отпусти, князь, бога для, – плаксиво запричитал Якунька.

Воевода кивнул двум дюжим стрельцам в малиновых рубахах с закатанными рукавами. Стрельцы схватили Якуньку, вмиг повалили его на деревянного козла, скрутили руки и ноги.

Якунька терпел посыпавшиеся на него удары только потому, что еще больше воеводы боялся мирских. Он громко всхлипывал, умолял, чтобы его отпустили, и десятки раз проклинал себя в душе за жадность к деньгам, толкнувшую его на столь необдуманный поступок, как продажа вестей Артемьеву.

Три „боя“ Якунька, хоть и изнемогая от боли, выдержал. На четвертый, когда воевода приказал стрельцам:

– А ну, сольцы ему подсыпьте на спинушку и, благословясь, ишо потрудитесь.

Якунька, сжигаемый нестерпимым жаром, захрипел, давясь слюной и слезами:

– Было, было сие, слышал я словеса и про суд мирской, и про то, што Жданишку Артемьева порешить мирские удумали.

– Неужто ты, князь, псу сему поверишь? – прервал стенания „продавца вестей“ стоящий впереди всех Корнилка. – Ведь оговаривает он по малоумию да страху людей добрых.

– Ты!.. – замахнулся на него Уваров. – Да я всю вашу мирскую кость начисто изведу!

– А то уж твое воеводское дело. – Корнилка бесстрашно посмотрел в глаза князю и, чуть споткнувшись на слове, тут же как ни в чем не бывало продолжал: – Ведомо мне от людей старых новгородских, как приключилось там то ж с воеводою, боярином Семеном Борисычем Вдовиком; велишь, так поведаю.

– Послушаем напоследок бывальщину твою.

– Истинно, князь, речешь – бывальщина то. За злодейства да за притеснения великие над людьми сирыми да малыми жители новгородские боярина Вдовика порешили и, в цепи заковав и во гроб положив, тако и земле предали в новгородском же Юрьевом монастыре.

– А ну, повтори, повтори, што изрек! – Уваров подступил к Корнилке. Тот покосился на тяжко насупленные лица стрельцов, подмигнул мирским: „Не робейте!“ – внимательно осмотрел пытошный подвал. Как ни тщательно были выбелены здесь стены, на них все равно проступали бурые пятна крови. В углу, у очага, на чугунной решетке калились щипцы и железные прутья для пыток. Здесь же неподалеку были аккуратно уложены деревянные гребенки для выдергивания ногтей, обручи с зажимами для головы, ременные и веревочные петли.

– А ништо мне и повторю! – задиристо выпалил вдруг Корнилка. – Как бы и с тобой, как с тем боярином, не сотворилось; вельми зол народ мангазейской на тебя ноне…

Отпрянув от Корнилки, Уваров секунду-другую в замешательстве только открывал рот, хватал воздух побелевшими губами, потом, чуть опомнившись, затопал ногами, закричал, срываясь на визг: – Взять, взять супостата!

Стрельцы бросились к Корнилке, но тот, опередив их, выхватил раскаленный прут из очага и сам ринулся на стрельцов. Тех будто ветром сдуло – сыпанули в стороны, а князь, отступая к стене и вжав голову в плечи, мелко-мелко крестился.

Корнилка не раздумывая метнулся к лестнице, но первая же ступенька подвела его. Подгнившая ранее, она просела под тяжестью тела, и Корнилка споткнулся. Этим тут же воспользовались стрельцы, дружно навалились сверху. Минуту-другую Корнилка яростно отбивался, но его прижали к земляному полу, с трудом, но скрутили ремнями. Тут же раскаленный прут несколько раз подряд мелькнул перед глазами Корнилки, и сейчас же он почувствовал, как рой нестерпимо жалящих огненных мух ринулся на него. Он извивался, дергался, пробовал отбиться головой, но мухи эти все беспощаднее впивались в грудь, в бока, в спину, пока не прожгли тело насквозь, насквозь… В последний раз очнулся Корнилка в ту минуту, когда стрельцы волокли его за руки к земляной яме в углу подвала. Здесь, при свете ярко горевшего смоляного факела, он увидел идущих вслед побитых, окровавленных мирских и литца Афанасия. Не было почему-то среди них „продавца вестей“ – Якуньки, и Корнилка еще нашел в себе силы, чтобы усмехнуться и подумать беззлобно: „Ужель сбег шпынь сей?“, как его сбросили вниз в черную яму. На дне ее хлюпала вода, а вокруг по стенам шуршали крысы. Мелькнул сверху багровый отблеск факела, и Корнилка, цепляясь руками за скользкую, заплесневелую стену, погрузился с головой в зловонную жижу.

…А Якунька в это время брел, пошатываясь и спотыкаясь, по одной из мангазейских улиц. Ныла иссеченная плетьми спина, но еще больше изнывала в страхе душа. Не припоминал он, да и не было еще такого, чтобы вот так запросто отпускали со съезжей избы. „Это как же так, братцы, выходит?“ – силился осмыслить Якунька столь непонятный поступок воеводы, который со словами: „Гуляй, вошь!“ самолично выбил его со двора.

– Ой, то не ладно, не ладно, ребята, – повторял Якунька. – Куды-то он меня про запас метит, не иначе. Коли так, то надобно мне лыжи вострить в ватажники, аль в скиты вольные подаваться, видно, тут воевода распроклятый и вовсе жизни не даст…» Спотыкаясь и размахивая руками, как пьяный, Якунька вышел на дорогу к Посаду. Встречные посматривали на него, усмехались: «Вот час еще ранний, а шпынь сей уже где-то удосужился, вина аль меду набрался!»

Надеялся Якунька, что боль и докука от забот разойдутся, оставят его в одночасье, но они по-прежнему бередили душу, по капле-другой разъедали ее сомнениями… «Напиться бы, пригубить вволю винца-зеленца, глядишь бы, и полегчало, да где же взять его – кругом в долгах да прорехах он, разве што Епифаньюшке в ножки поклониться: „Выручи“», и Якунька тут же направился к «Сговорной избе».

Проследив, чтобы Корнилка и прочие мирские супротивники были надежно устроены после пытки, князь Уваров поспешил наверх. Как ни ярилось его сердце страстным желанием раз и навсегда покорить мирскую вольницу, он вынужден был повременить. Усмирять мирских нужно было сразу и большой силой, а для этого у него не было сейчас возможностей. Малые и большие отряды казаков и стрельцов собирали ясак в тундре или объезжали дальние становища пришлых самоедских племен, и мирские, зная об этом, не зря поднимали головы. «Чую, вновь всколыхнется сволота сия, про Корнилку и иных воров проведав», – подумал Уваров. Как ни отвратно ему, а придется кое время попридержаться, схитрить с мирскими, а уж как соберутся из тундры людишки воинские, он свое возьмет… Уваров подумал еще и о том, что неплохо было бы тряхнуть покрепче тех стрельцов и казаков, что службу городовую несут сейчас в самой Мангазее. Подумав как следует над этим, Уваров вечером того же дня созвал стрелецкую и казачью старшину.

Сидя в широком заморском кресле, про которое в Мангазее говорили: «Аки трон завел себе воевода, возгордясь без меры», – он высоко держал голову, поджав губы, едва кивал сотникам, пятидесятникам, старым стрельцам и казакам, которых никак не мог обойти, не позвать. Входили они, кланяясь уважительно, как и положено было перед лицом князя, но он-то хорошо знал, что здешние воинского обычья люди совсем не те, что в Москве. «Духом бунташным обуяны без меры, покорность на лицах, а за всем этим разбой единый, прости господи! – негодовал про себя Уваров. – Палкой бы по вашим спинам прогуляться вволю, вот как бы ладно пришлось!»

От этой мысли он вздохнул было с облегчением, но тут же спохватился, вновь строго поджал губы, обращаясь к служилым людям:

– Как стало ведомо мне, голытьба мирская, злокозненная вновь бунтовать удумала, так что выходит вам, слуги верные государевы, службишки хлопотной прибавится. И горестно мне, што сие многим не по нраву, ибо ленью вельми обуяны.

Отвечал князю сотник Аким Дементьев, могучий старик, выглядевший высоким даже среди своих рослых товарищей. Пригладив седые до серебряной белизны волосы, но все еще пышные и длинные, как и спускающиеся на грудь усы, он поклонился достойно, но без угодливости.

– Прости, воевода-князь, на слове моем, но лень – не сестра обычаю воинскому, и ленивых среди нас не числю. А што касаемо мирских, то дай срок, утихомирим их. Одначе, мыслю, сие без кровопролития и других шумств учинить можно.

Дементьева в городе знал млад и стар, так как прибыл он сюда еще с отрядом Мирона Шаховского, у которого ходил в первых помощниках. Бывал он и потом во многих походах, во время которых прославился отменной храбростью, большим умом и сердцем щедрым к людям и их бедам. За все это Акима Дементьева называли в числе наиболее уважаемых людей в Мангазее.

– Такожды и о том молвить не грех, что вынуждают людишек бунтовать многие служилые твои, – смело продолжал Дементьев, – мздоимствуют, зверствуют беспричинно, отсель и ненужное озлобление в народе.

Слова сотника, конечно же, пришлись не по душе князю, и он с ехидной ухмылкой вымолвил: «Уж ежели ты тако речешь, да на попятный норовишь, шумств убоявшись, то остальным и сам Бог велел. Оно, конешно, по кабакам и с бабами на лежанках способней».

Дементьев спокон веку бобыль, человек строгой жизни, отродясь не смотревший на женщин, и виду не показал, как задели его слова князя. Лишь на секунду-другую полыхнула в глазах обида да крепче сжались пальцы могучих рук на рукоятке сабли.

– Истину речешь, князь, слаб человек, хоть будь он и обычая воинского, одначе ведомо тебе, што и нам доводилось окромя как на лежанках воевать. Государеву же службу, кою мы здесь держать поставлены, не токмо мечом, а и миром блюсти мочно.

Аким Дементьев вновь, теперь уже сдержанно, поклонился князю и отступил на место, по-прежнему высоко держа голову.

Понимая, как невыгодно ему в данное время спорить и заноситься с воинскими людьми, да еще с такими, как Аким Дементьев, князь картинно подобрев лицом, продолжал:

– Наша едина забота, штоб порухи делу государеву ни в большом, ни в малом учиниться бы не могло, потому людишек своих подбодрите да подтяните покруче и в службе, и в иных делах воинских.

Стрельцы и казаки дружно поклонились, заспешили к выходу, а некоторые даже отталкивали друг друга.

Для кого другого эта сцена прошла бы незамеченной, Уваров же хорошо понимал, что кроется и за этой усердной торопливостью, и за подчеркнуто чрезмерным старанием служилых людей.

«Ах, злыдни, скоморохи непотребные! Не так, дак эдак досадить мне стараются. – Он как мог позабористей ругнулся про себя. – Ну, ничего, за мной не пропадет должок, сочтемся, даст бог, случай».

Князю Уварову впору бы со своими делами управиться да заботы тайные и явные отринуть, а тут поп этот Варсонофий, не будь тем помянут, покою не дает. Сегодня вот с утра раннего явился на воеводский двор и сидит в горнице с князем как равный, возглашает громогласно: – Ты-де князь-воевода, дела государевы верша, и о духовных бы не забывал, о том мне во граде тобольском сам архиепископ Киприан не единожды молвить изволил.

– Словам пастырским всегда с почтением внимаю, тому же и людишек своих учу, – уважительно отвечал Уваров, стараясь, чтобы как можно менее заметной была неприязнь к Варсонофию.

– Што есть грех? – продолжал разглагольствовать тот. – Бездна, по краю которой мы все ходим, готовые по слабости душевной в еще более тяжкие прегрешения впасть.

Уваров поморщился.

– Ты бы, отче Варсонофий, пастве своей о том молвил, людишкам, которы поменьше.

– Гордыня не есть украшение души человеческой, а боле суть дьяволова и тебе, князь как христианину гордыней той помене бы красоваться надобно.

Уваров развел руками так, как бы хотел сказать: «Вы посмотрите, люди добрые, что же это такое делается?» А Варсонофий меж тем еще более настойчиво повел речь:

– Поучений пастырских бежать – грех великий, ибо устами пастырей Бог глаголет или святые сподвижники его.

– Поучателей ноне больно много развелось, – не выдержал взятого тона Уваров. – Все благости да порядку поучают, а где взять благость ту во времена наши бунташные, да еще здесь, на краю самом землицы российской?

Раздражение князя не прошло незамеченным для Варсонофия, но тот был не из тех, кого можно было смутить или сбить чем. Он громогласно хмыкнул, да так, что зазвенело у близстоящих в ушах, и тут же погрозил князю пальцем:

– Не суесловь, воевода, супротив кого речи таки ведешь?

Уваров едва не онемел от изумления, пораженный выходкой Варсонофия, а тот как ни в чем не бывало опять настроился на поучения: – Владыко Киприан три наказа мне дать изволил: первый – книги богослужебные в Мангазею доставить, второй – часовенку срубить на месте, где отрок честной Василий ноне покоится, ну, а третий наказ – вот он. – Варсонофий бережно вытащил из-за пазухи свиток, замотанный в чистую тряпицу. – Велел владыко грамоту сию по всей епархии читать и по церквам, и так народу разному, ибо грамота от самого патриарха Московского и всея Руси Филарета.

Князь Уваров, как и положено было при упоминании особы патриарха, встал, перекрестился, промолвил достойно:

– Сие ноне вершить надобно, после службы с амвона прочтешь, а што часовни отроку Василию касаемо, то сие и граду мангазейскому и всем православным людям на пользу и укрепление веры пойдет.

Будто в воду смотрел князь Уваров, почти дословно повторяя слова Киприана, сказанные им в Тобольске перед отъездом Варсонофию:

– Людей жизни праведной, сиречь пустынников и мучеников, на Руси всегда было, и поелику тот отрок Василий к ним причислен может быть, о душе его, на небеси обитаемой, всем нам молиться надобно.

На вопрос Варсонофия о том, следует ли о причислении Василия сего к лику святых московскому патриарху отписать, поелику народ о том слезно молит, Киприан ответил: «Отписать можешь, но с делом сим поспешать не следует. Еще неведомо, как патриарх на сие глянет, а нам свой святой на Югре подарение от самого Господа, вере укрепление, церкви доход немалый…»

После заутрени в Троицкой церкви Варсонофий читал патриаршую грамоту. Народу набилось – не протолкнуться, и стар и млад.

– И за обычай то стало, – вновь удивляя всех необъятной зычностью гласа, провозглашал Варсонофий, – што люди православные, в землицах югорских обретающиеся, о Боге, почитай, и вовсе забыли: постов не блюдут, в церквах не часты, жонок себе находят из самояди и протчих диких. Воеводы же, о том ведая, кромешников тех не только не унимают, но и сами в сластолюбии и алчности погрязли. Вера шатается – ереси: растут, идолы мерзостные среди людишек тундровых преобладают. Осените себя крестным знаменем, в грехах покайтесь, встаньте воителями за веру христову!

От старания великого широкое одутловатое лицо Варсонофия в пятнах багряных испариной покрылось. Выкрикивая слова грамоты, он вконец оглушил стоящих поблизости богомольцев, они отодвигались как могли, пятились, едва что не затыкая уши.

– Во искупление грехов наших, спасение души и укрепление веры православной, зову вас ноне всех на подвиг духовный! – продолжал неистовствовать Варсонофий. – Возликуем, граждане града мангазейского, возведем часовенку над мощами нетленными отрока Василия. Кто к сему прилежен будет, осияет того благодать Господня и ныне, и присно, и во веки веков, аминь!

Слова Варсонофия упали, как искры на пороховой фитиль, и тут же, будто ударило взрывом, разметало по толпе тревогу, и сейчас же толпа эта заходила, забурлила, причитания и плач вырвались из недр ее, и гул этот, многократно усиленный сводчатыми изгибами купола, тоже ударил в толпу раз и еще раз, увеличивая всеобщее смятение.

Вскоре к месту, где неподалеку от берега Таза был погребен отрок Василий, двинулся крестный ход. Вразнобой, но громогласно и истово, как и шествующий впереди Варсонофий, запели, запричитали богомольцы с иконами, хоругвями и крестами в руках.

На молитвенное пение богомольцев тут же откликнулись многоголосым благовестом на церковной звоннице. Поплыли над толпой и дальше к тундровым и лесным пределам то приглушенные и басовитые, то рассыпчатые и хрустально звонкие голоса колоколов от самых малых до большого главного колокола, басовитого, но с малиновой мягкостью и задумчивостью в звучании.

Крестный ход в Мангазее, если случай к тому выходил, всегда событие на весь город, а тут и того более – к самому отроку Василию, новоявленному святому шли.

Что ни говори, а такое впервые было. Свой простой и особенно близкий простотой этой человек вознесся, как полагали, к чертогам Господним. Вот почему старались перещеголять друг друга в молитвенном усердии богомольцы, и так небывало торжественно выглядел крестный ход.

Особенно усердствовали мангазейские богомолки: казачьи, стрелецкие, малых, средних и набольших людей жонки, а также монахини, что прибрели в Мангазею «подвига духовного для».

Немало было здесь и бродячего люда, особенно нищих: калек, слепцов с поводырями, полуголых и босых, с длинными, давно свалявшимися космами волос.

Были здесь и юродивые с чугунными веригами на груди, в струпьях и лохмотьях, кишевшие вшами. Брели в толпе бабы-ведуньи и кликуши, которых считали первыми среди нищей братии. Все они старались показать себя позаметнее: выкрикивали несуразное, бормотали без устали заклятия, кто гнусаво и хрипло, а кто надсадно, срывая голос, распевали молитвы, славили отрока Господня Василия. Над толпой, не утихая, плыли разноголосые причитания, плач, истошные возгласы, мольбы о сострадании и жалости. Некоторые из молельщиков, еще до мест не дойдя, беспомощно всхлипывали, били себя в грудь, молились, падая плашмя на дорогу. Нескольких баб-кликуш, что, обессилев вконец, славя нового святого, и вовсе идти не могли, люди тащили на руках.

Варсонофий, несмотря на могучее здоровье, переусердствовав во время оглашения патриаршей грамоты, тож ослаб на какую-то минуту. Он зашатался, закрыл глаза, не в лад замахал кадилом и готов был уже упасть у обочины дороги, если бы его не подхватили богомольцы.

– Батюшка, отец наш, укрепи дух свой, на тебя едина надежда в деле святом!

– Восстань пред ликом Василия-отрока, ко молитве и подвигу духовному веди нас! – послышалось из толпы, и эти выкрики как нельзя лучше помогли Варсонофию прийти в себя. Он глубоко, и сам дивясь этому, радостно вздохнул и тут же слабость его, как разбитые в единый мах тяжкие цепи, упала к ногам и ушла вовсе. С каждым шагом дышать становилось все легче и легче, и теперь уже он шел, ликуя и все более утверждаясь в мысли о том, что за свое молитвенное усердие будет он вот-вот удостоен знака свыше – благодати небесной.

– Я един тут ноне, коего перст Господен хоть и незримо коснулся, – подумалось, а может, и вьявь послышалось Варсонофию, то ли гласом приглушенным да жарким, то ли шелестом шелковым небес, что у губ теплился.

На месте, где определено было часовню ставить, люди еще загодя потрудились, здесь лежали тщательно вытесанные бревна, кучи бересты, пакли, остро отточенные топоры, грабли и деревянные клинья. Рядом, над берегом Таза, горбился небольшой холмик. Варсонофий тут же поднялся на него, повернулся к толпе. Вокруг, куда ни глянь, виделись Варсонофию лица вплотную подступивших богомольцев и богомолок, бледные до прозрачности или горящие пунцовым румянцем, с глазами затуманенными, заплаканными и вовсе сумасшедшими. Варсонофий решительно и широко тут же благословил толпу от края и до края.

– Братья и сестры! – умиляясь в ликовании безмерном, возгласил он. – По примеру и обычаю старцев святых возведем часовню духом единым от первой ямы до последнего бревна, не прерываясь. С Богом, православные воители, за веру Господню!

Богомольцы сейчас же подхватили этот возглас и бросились, отталкивая друг друга, на поляну, окопанную неглубокой канавой.

Не успевал один богомолец топором раз-другой махнуть, как топор у него тут же выхватывали другие. Дым от двух больших костров густыми клубами плыл над толпой. Среди ярко пылавших головней костра обжигали концы бревен, тут же, поддержав немного концы эти в яме с водой, укутывали берестой, чтобы гниль в земле не подобралась, попрочней устанавливали на месте.

Совсем древние старухи и то работу себе подыскали: спотыкаясь, собирали и тащили в стороны охапки щепы, другие женщины плотникам помогали: где брус поддержат, а где и сами за топор да пилу возьмутся. На глазах росло основание часовни, ложились один на один венцы ее, и все ясней становились очертания будущих боковых притворов.

Варсонофий пел, восклицал неутомимо, а богомолки вкруг и далее на поляне подхватывали его слова, как в полузабытьи, тянули, выпевали молитвы настойчиво и неотступно. Мелькали напружинившиеся спины в мокрых от пота рубахах, лохматые головы, перемазанные смолой руки, перекошенные от усилий и страдания лица.

Часовню срубили добрую, с шатровой крышей, с куполом малым, похожим издали на вытянутую кверху луковицу, с притворами и резными наличниками по дверям и двумя узкими оконцами. На месте захоронения отрока Василия доску широкую, дубовую с крестом посредине выжженным укрепили, затеплили лампаду перед иконой Божьей Матери из соловецкого монастыря в Мангазею дареную.

Сутки, от зари до зари, не принимая еды и питья, правил Варсонофий службу в часовне. Сутки же не расходились оттуда наиболее ревностные богомольцы. Некоторые из них уже и на ногах стоять не могли, так все равно, на коленях или к земле приткнувшись, молитвы отроку Василию творили.

А Варсонофий в это время, охрипший и страшный, похожий на безумца, воздевая трясущиеся руки к небу, пытался все еще выкрикивать слова молитвы, бесконечной и нигде не написанной, понятной только ему одному.

За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана

Подняться наверх