Читать книгу За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана - Группа авторов - Страница 5

За морем – Мангазея
Глава 4

Оглавление

На восточном берегу Мангазейского моря, там, где ржаво-зеленые тундровые низины углом выходили к воде, высился хмурый, одиноко стоящий мыс. Плоские склоны его со стороны суши причудливо испятнали багровые и желтовато-блеклые травы. Здесь же темнели замшелые по трещинам камни, змеились песчаные оползни, и все это издали было похоже на огромный, источенный молью и временем ковер, брошенный и забытый здесь много лет назад.

С другой стороны, там, где шумели серо-зеленые волны и песчаный приплесок туго опоясывал основание мыса, склоны его круто вздымались вверх. Нависая над водой ребрами буро-красных каменистых отложений, они образовывали небольшую круглую площадку, которая и была вершиной мыса. Здесь, на исхлестанном ветрами взгорке, стоял массивный, почти в две сажени, крест из стволов могучих лиственниц, надежно укрепленный и обложенный камнями.

Установка этого креста-маяка, как и десятков подобных ему на берегах северных морей, было вначале делом новгородских мореходцев-ушкуйников, а позднее – вольных промышленников из Архангельска, Пинеги, Мезени и других северных мест.

По древнему, свято соблюдаемому обычаю, уходя в «землицы незнаемые», брали мореходцы с собой заранее вырубленные и до времени разобранные кресты. Доставить и водрузить такой крест на месте, где кончался поход и суда поворачивали в обратный путь, считалось делом добрым, людям и Богу надобным.

Среди этих крестов были кресты-маяки становые, поставленные на проторенных морских путях. Были и кресты-детинцы, указующие место, до которого ход морской всего и был…

Крест, о котором идет речь, как по размерам, так и по месту расположения относился к становым. На него держали курс караваны кочей, следовавших в Мангазею, редкие Бусы, идущие на Русь, корабли воровато забегающих сюда иноземцев, струги вольных добытчиков мягкой рухляди и разных безначальных людей.

В свое время тобольским воеводам: боярину Годунову и князю Волконскому, а также дьяку Швыреву – приказом Казанского дворца была послана грамота «О бережении землицы мангазейской и сторожевых заставах-острошках на волоках, мысах и других подручных для ходу местах, штобы проведывати про немецких людей и беречь накрепко, штобы отнюдь в Мангазею немецкие люди с моря тем путем и сухими дорогами ходу не приискали…»

Тобольские воеводы направили список с этой грамоты в Мангазею и оттуда не раз посылали стрельцов и казаков на мыс с крестом у восточного берега для устройства «острошку», как тогда именовали укрепленный строжевой пост – острог.

Затея эта, как и следовало ожидать, провалилась. Ватаги вольных людей догляду за собой стерпеть не могли и раз за разом выбивали стрельцов с мыса, пока на это дело в Мангазее не махнули рукой и мыс не остался в полном владении ватажников.


В дальних пределах тундры рождался день. Вначале он ничем не напоминал, да и не мог напомнить о себе, так как небо, сдавленное со всех сторон грядами грузных, бесформенных облаков, заставляло отринуть мысль о том, что где-то здесь может, даже случайно, мелькнуть луч солнца.

Но вот прошло немного времени, и в одну из редких прогалин между облаками, задернутую дымчатой пеленой, просочился едва заметный румянец. Скоро выше промелькнули розоватые наплывы света, а потом низко у горизонта заструились вереницы алых с золотом бликов, чтобы тут же исчезнуть в мрачной бездонной синеве.

Но, как видно, игра солнечных лучей, на ходу набравших яркость и силу, все равно не могла пересилить устоявшейся осенней хмари. И без того тяжкая и плотная, она еще больше стала сдвигать-наслаивать друг на друга облака: прогалины между ними исчезли, и только один-единственный розовый солнечный луч метался некоторое время в облачных теснинах. Вот этот-то луч на секунду-другую и высветил небольшую стаю голубей, вылетевших в этот час со двора одного из посадских домов в Мангазее.

Распластавшись в полете, стремительные белоснежные комочки вспыхнули было, затрепетали в розоватой дымке и тут же вновь нырнули в серый полумрак, направляя полет свой на север.

Попутный, тугой до звона ветер, то подхватывал голубей, помогал им легко брать высоту, то бросал вниз, и тогда, спускаясь к самой воде сумрачно-серого Таза, они летели над его плесами и заводями. Вскоре приблизилась и сразу заполнила собой все пространство до горизонта необъятная ширь Мангазейского моря. Теперь уже легкие, едва заметные тени стремительно летящих голубей скользили по гребням серовато-снежных волн, по светлым полосам воды, что тянулись вдоль прибрежных песков.

Наконец впереди показался уже знакомый нам мыс с крестом на вершине. Несколько минут голуби кружились над ним, то взмывая к облакам, то скользя с крыла на крыло у самой земли, как бы высматривая или выжидая кого…

В стане ватажников на мысу тут же заметили голубей, принялись свистеть, махать шапками. Через минуту-другую, откинув оленью шкуру, заменяющую дверь в землянку, появился атаман ватажников Авксентий. Поправив наброшенную на плечи шубу, подбитую рысьим мехом, он потянулся, глянул, прищурившись, на небо и тоже засвистел, но по-особому – переливчато и долго. Голуби сразу заметили его, безбоязненно стали опускаться на плечи и поднятые вверх руки. Сильными узловатыми пальцами Авксентий брал, ощупывал каждого голубя, пока под крылом одного из них не обнаружил короткий, в полпальца, футлярчик из гусиного пера.

Вскоре он осторожно вытащил оттуда клочок ленты белого шелка, на которой искусно были начертаны буквицы нерусской замысловатой вязи. Читал ее Авксентий неторопливо, по слогам, часто прерываясь, хотя грамотен был изрядно: свободно разбирал и писал по-русски, по-датски и по-свейски – умудрился этому предовольно в скитаниях по иноземным морям.

– Атаман, эй! – раскатилось басисто над ухом Авксентия, и тут же кто-то подтолкнул его плечом вроде бы шутливо, чуть-чуть, но Авксентий, сам крепкий и кряжистый, едва устоял на ногах. Удивляться было нечему. Рядом стоял его есаул, Никифор, человек непомерной силы и столь зверовидного обличья, что окрестные самоеды давно уже прозвали его именем своего черта – Нглика. Никифор знал об этом, ему это нравилось, и порой он в разговоре, особенно с незнакомыми людьми, нарочно шевелил мохнатыми широченными бровями, раздувал щеки, топорщил ниспадающие на грудь усы, ни дать ни взять – страшилище морское.

– Ты што, атаман, – продолжал Никифор, – ай вести худы, што в раздумку тебя бросило?

– Сзывай ватажников, дело есть…

Вскоре ватажники, а было их более сотни, собрались у большого костра из плавника, благо волны щедро набросали его здесь по всему берегу. Над костром на железной треноге булькал варевом объемистый котел. В стороне темнели землянки, стояли недавно разгруженные нарты, вокруг кучами лежали мешки, связки мехов, тут же паслись олени и весело прыгали, носились собаки.

Ватажники подобрались один к одному: ростом немалые, здоровые, бородатые, почти все в самоедских малицах и сапогах из оленьих шкур, что придавало их фигурам еще большую громоздкость и полноту. Только трое ватажников носили стрелецкие кафтаны, да один щеголял в темно-малиновой накидке, расшитой бисером и серебряными шнурами.

Ватажники с надеждой поглядывали на Авксентия, ждали его слов к походу или промыслу. Сиднем сидеть на месте уже какое время надоело до того, что готовы они были тут же ринуться куда угодно, лишь бы размяться да погулять сколь сердце желает.

Авксентий окающим поморским говорком повел речь:

– Велено нам матушкой, Марфой Ильинишной, – он уважительно помолчал, – промысел кой-какой за некими самоедишками учинить, а што и как, я вам подробно опосля доведу. Сейчас кашу есть, упряжки готовить и айда с богом! Веселей глядите, соколики, дури много насидели, глядишь, ветерком и повыдует, – чуть усмехнувшись, закончил он.

Если бы разговор о ком другом шел, ватажники от нечего делать не упустили бы случая поспорить, пошуметь, показать нрав, но коль скоро дело шло о наказе самой Скорбеевой, тут особо шириться не приходилось… И почитали, и боялись ее, и, бывало, ненавидели люто, но ослушаться ни в чем не могли, так как с ослушниками была Скорбеева безжалостной. Все до сих пор помнили прошлогодний случай, когда по слову Скорбеевой побили стрелами целую ватагу.

Серым, до безысходности унылым осенним днем в низине, на берегу моря, сгрудилась толпа подавленно молчавших людей. Были они «безоружны, беспоясны и бесшапочны», виновато клонили долу чубатые седые, а то и лысые головы.

Поодаль, на взгорке, как войско доброе, рядами выстроились ватажники Авксентия, а сам он стоял немного впереди, в двух шагах от Скорбеевой. Все ждали ее слова, поглядывали кто исподтишка, со страхом, а кто и посмелее, понастойчивее: чего, мол, тянешь, говори! Третьи, кому ожидание это было и вовсе невмочь, поеживаясь, молитву творили про себя, но Скорбеева молчала. Лицо ее уже длительное время оставалось бесстрастным и отрешенным, словно то, что должно было произойти здесь, в низине, нисколько не занимало и не беспокоило ее.

Между тем никто бы не мог и подумать, сколько самых противоречивых мыслей скрывалось сейчас за неприступной холодностью Скорбеевой, и чего стоило ей сдерживать все те чувства, которые обременяли сейчас непомерным грузом ее сердце.

Куда, в какую сторону было качнуться ей, что сделать или, может, решиться на дело такое отчаянное, чтобы убедить людей, доказать им, что не ради нрава своего или иной какой причины решила она послать на смерть целую ватагу.

Легче всего сейчас было посохом взмахнуть да крикнуть Авксентию: «Начинайте!» А ведь надо, ой как надо ей и в пятый, и в десятый раз прикинуть: а может, все же не смерть этим ослушникам присудить, а по-иному как-то их пристращать, штоб законы людей вольных и безначальных блюли строго и неотступно.

Ведь эти окаянные ослушники не всегда такими были, за ними, как известно, и доброго много для людей, для дела морского значится. Почти половину из них она знала по именам, бывало, и в дальний путь отправляла, и в бой, и на деяния тайные, и всегда они воли ее ни в чем не нарушали. А тут как все оборвалось: запили, загуляли многодневно, передрались меж собой, а потом грабить и бить стали всех без разбора: гостей торговых, охотников вольных, самоедов встречных и даже голытьбу мангазейскую, что в тундру время от времени наведывалась. Мало того, что они выбили взашей приехавших усовещевать их посыльных Скорбеевой, так еще грамоту ей в город послали. В грамоте той лаяли и хулили ее изрядно: «…И знала бы ты, Марфушка, свои бабьи заботы: куделю прясти, щи варить, да порты стирать, а в наше дело мужицкое, воинское, лик свой отвратный, гордыней непомерной обуянный, и близко бы не совала!..»

Ах, совсем не это задело ее: давно научилась она быть выше злословий и нападок людских. Не о себе пеклась Скорбеева. Знала твердо, что стоит одним гулевщикам простить, как тут же найдутся иные чинить поруху мирскому содружеству и, глядишь, прахом пойдет дело всей ее теперешней жизни. Значит, прочь жалость да обидную в ее положении бабью нерешительность, нет-нет да и напоминающую о себе. Еще некоторое время стояла она, раздумывая и колеблясь, но все же, собравшись с силами, вздохнула поглубже и, повернувшись к Авксентию, решительно махнула рукой. Тот в свою очередь крикнул: – Начинайте! И тут же из рядов ватажников вышел самый старый из них, широкий в кости, сутулый, тяжело переставляющий ноги. Морща и без того исполосованное морщинами лицо, он остановился в десятке шагов от виновников сборища и неторопко и внятно по старинному чину повел речь:

– За поруху чести и воли мирской суд наш праведный приговорил: будете вы, супротивники, побиты стрелами. И вам на слове этом не бунтовать, не грозиться, а смерть по-честному принять, коли вы истые мирские и вольные люди.

Умирали бунташные людишки достойно и молча, поняли, видно, хоть и поздно, вины свои, кланялись низко товарищам, крестились широко, истово, становились на колени, опустив голову.

Коротко жужжала стрела, другая, падали один за одним так и не догулявшие свое бунтовщики, и гнилая тундровая трава, чавкая водой, покорно принимала их тела, оделяя последней лаской и вечным покоем.

Не дрогнуло лицо Скорбеевой, не поколебалась ее надменная задумчивость и в ту минуту, когда один из приговоренных к смерти ватажников, молодой и, как видно, нравом буйный, повернулся в ее сторону. Поклонившись низко, крикнул не то от отчаяния, не то от безысходной жалости к себе самому в последние минуты жизни: – А и спасибо тебе, матушка Марфа Ильинишна, за смерть легкую да столь веселую среди товарищей-побратимов. Буду на том свете – перескажу Богородице о доброте твоей!..

Пока ватажники собирались в дорогу, Авксентий вышел на песчаный приплесок у мыса. День был погожим, светлым и, может, оттого более темной выглядела вода, тяжко и сдержанно плескавшаяся у ног. Перешагнув гребень пузырившейся бурой пены, Авксентий ступил сапогами в сетчатую рябь мелких волн-побегушек, суетливо раскатившихся в сторону. Далее, за ребристыми гранями песчаных наносов, в небольших, словно игрушечных, бухточках вода была спокойнее. Авксентий прошел туда, остановился и вскоре увидел, как в зеркале, свое отражение. На висках и кончиках усов змейками серебрились седые нити. Все еще озорные и сейчас, к старости, глаза лучились чуть грустноватой усмешкой. Может, жалел о чем-то Авксентий, а может, и хотел сказать самому себе, посетовать, что не так идет его жизнь, как было задумано, как виделось…

А в думках тех, как бы и с чего они ни начинались, всегда на первом месте была Марфа Скорбеева. Ведь никому бы и в голову не пришло, как безраздельно владеет «хозяйка землицы мангазейской» сердцем сурового ватажного атамана. Вот уж и седина в волосах, и столько лет за плечами, а все не может одолеть Авксентий свою печаль. Может, и не зря говорят о Марфе Скорбеевой люди, что знает она заветное слово, что привораживает сердце человеческое навечно. И смешно, и грустно было порой Авксентию, что он, поживший и повидавший столько человек, неподвластный никому, кроме своей воли, так зависим от одного взгляда или слова этой женщины.

Знала ли об этом Скорбеева? Порой Авксентию думалось, что знала и томилась от того не менее Авксентия, а порой его одолевали сомнения и даже столь несвойственная ему неуверенность. Она пусть и на время, но крепко брала его в руки, кружила голову тягостными заботами, справиться с которыми он порой не находил силы. Может, Авксентий и насмелился бы когда решительно поговорить с Марфой Ильинишной, но он боялся в случае неудачи потерять хотя бы самую малость из той вечной надежды, что была у него накрепко связана с именем Скорбеевой. Но случалось так, особенно в часы тоскливого тундрового сидения, что надежда та представлялась ему такой зыбкой и хрупкой, что возьми, коснись ее не так рукой, и она тут же рассыплется, уйдет навечно.

Вновь переступил ногами Авксентий, и вода, упруго качнувшись, тут же схватила на поверхности несколько неярких бликов холодноватого солнца и бросила их на травянистое с ржавыми золотинками дно. Особенно памятной ему была последняя встреча с Марфой Скорбеевой в Мангазее, куда Авксентий явился тайно по мирским делам, хоронясь от воеводских доглядчиков.

Сначала все шло заведенным порядком. Соблюдая гостевой чин, Скорбеева повела речь о здоровье, о дороге, о новостях мангазейских. Авксентий внимательно слушал ее все время, но вдруг вздохнул протяжно и с такой тоской, что Скорбеева замолкла на полуслове и смешалась.

– Доколе же, Марфа Ильинишна, таиться вот эдак друг от друга будем? – решившись, спросил Авксентий.

– Ох, не надо, не береди душу, Авксентьюшка… – Скорбеева горестно покачала головой. – Не привычны мы с тобой супротив совести своей идти, отродясь ни у тебя, ни у меня не бывало такого, да и не будет, думаю.

– Так ведь мне-то, мне каково без тебя в тундре, по землянкам да по ямам, все одному да одному…

– Судьба, видно, выпала нам с тобой такая… Скорбеева подняла глаза на него и хоть с запинкой, но докончила: – И ты мне люб, и память Степанову не в силах отринуть я, вот оно каково получается…

«Видно, уж так издавна ведется, – подумал, возвращаясь к кострам, Авксентий, – что до поздних лет и тяготы, и горести не оставляют человека. И гнетут его, и смущают, и дышать подчас не дают, но, как ни суди, не будь того, на свет божий смотреть бы не захотелось».

Видя, что ватажники уже собрались в дорогу, Авксентий по-хозяйски оглядел нарты, затем поманил к себе Никифора, отошел с ним поодаль.

– Тебе тож, по слову Марфы Ильинишны, заботку передам: бери людишек с десяток, которы посноровистей, да правьте путь к устью Таза, напрямик по тундре. Казачишек там перехватить надобно, с грамотой на Русь посланных.

– Казачишек тех решать аль нет?

– Зачем решать, народ служивый, подневольный. Грамота их потребна, сами же пусть в обрат добираются восвояси. И еще… – Авксентий помедлил, – слух есть, будто бы бродит в местах здешних вдоль бережку кораблик некий, видом иноземный. Расстарайтесь усердно, разведайте, так оно аль нет? А буде кораблик той узрите, мигом ко мне упряжки погоняйте.

– Прощай, брат, – не сказал – прогудел Никифор. – Удачи тебе всегда в бою честном да в походе.

– И тебе удачи! – хлопнул его по плечу Авксентий.


Трое казаков: любимец пятидесятника Реброва, рыжий до огненности здоровяк Семенка Векшин, а с ним Дуда и Кирюшка, помельче ростом да помоложе, остановились на ночевку в устье Таза. Нужно было перед дальней морской дорогой сотворить по обычаю молитву от напастей, лиха и глазу злого на пути морской, а заодним и в последний раз испить винца, так как в море пить вина не полагалось.

Вытащив струг подальше от берега, казаки развели костер, принялись варить кашу. Семенка, развалившись на бугре и положив руки под голову, в ожидании ужина мечтал вслух: – Путь дальнию править нам не впервой, а коли Господь к нам милостив будет, и на Москву-матушку мы доберемся, то пить-гулять зачнем, как отродясь не гуливали! – Семенка развел было пошире руки, но тут же бессильно опустил их, как бы не находя слов и не умея показать безграничность предстоящего им «гулевания». Далее Семенка повел речь о Реброве, которого почитал не только как отца родного, но и всегда в пример себе ставил. Провожая нас в дорогу, тако молвил Иван сын Иванович: «Доверяю вам, Семенка, дело государево, и в деле том быти вам прямыми и неотступными до конца-краюшку».

– Выходит, что грамота, нам даденная, немалого стоит, – проворчал вечно сонный Дуда.

– Эге ж, – поддержал его Кирюшка, самый молодой из казаков. – Доставим сбереженной ту грамотку в Москву, и выйдет нам пожалование…

– До того еще далече – посвистишь носом вдосталь, – усмехнулся Семенка. – Давайте-ка кашу есть да ко сну собираться. Поутру в путь тронем пораньше, благословясь.

Как ни привычны были казаки к местам здешним, а уснули только далеко за полночь. Не то чтобы испугали их сумерки, но заставили примолкнуть да поежиться.

Сначала пошла темнеть вода причудливо эдак, полосами, когда искристо поблескивающая прозрачность ее резко размежевалась непроглядно угольными пеленами наползающей черноты. Но вот откуда ни возьмись переливчато заструились бледно-розовые лучи. Чем дальше к горизонту, тем все быстрей и заметней пятнали они воду подрагивающим багрянцем. Он все тяжелел и темнел, пока не слился с густо-синими завесами, что, колеблясь, плыли у кромки облаков.

Вот промелькнули одна за одною зарницы и голубоватые всполохи. Сразу заклубилась тьма у горизонта, потянулась, смяла едва просвечивающие белесые окна в облаках и тут же поглотила их. Потянуло морозным ветром, сильней заплескались волны у камней, невнятными шорохами, приглушенными вздохами встречала тундра ночь.

Зорьку казаки проспали, запозднились, а когда принялись за кашу, увидели такое, что и не до еды стало. С трех сторон – справа, слева по берегу и из глубины тундры – мчались к ним оленьи упряжки. По траве за ними тянулся дымный след, из-под полозьев нарт поминутно взлетали россыпи брызг.

– Кажись, стрельцов нелегкая несет, – приглядевшись, заявил Семенка Векшин и, недолго думая, метнулся к стругу, где у них лежали пищали да сабли. Дуда и Кирюшка бросились было вслед, но, пока готовили заряды да молитву творили перед боем, упряжки, уже вот они, у костра очутились.

Дуда и Кирюшка сопротивляться не стали, тут же побросали оружие. Семенка успел помахать саблей и даже ранить одного из ватажников, но Семенку тут же скрутили, надавали тумаков, бросили, связанного, на песок у самой воды.

Старший среди ватажников, есаул Никифор, неожиданно миролюбиво сказал Семенке: – Ай и дура, ай и дура – матери твоей невтерпеж! Теперь мы вольны головой твоей распорядиться, это тебе как?

И всегда-то непокладистый, отчаянный Семенка на этот раз от обиды да злости совсем зашелся. Отплевываясь от песка, попавшего в рот, костерил ватажников воеводскими холуями да собаками.

– Уймись! – уже построже выкрикнул Никифор. – Кафтанье, што у некоторых наших, глаза тебе застит. Не стрельцы мы, а вольные ватажники, Богу да морюшку подвластные. Грамотку, кою вам на Русь доставить велено, выкладывайте – и на все четыре стороны с богом!..

– Как же, возьмешь! – выкрикивал, извиваясь на песке, Семенка. – Попробуй найди ее наперед, грамоту ту!..

Все перерыли да перещупали ватажники и казаков по многу раз обыскивали, но грамоты так и не нашли. Вечером обозленный неудачей Никифор, сунув конец сабли в костер, пригрозил: – По добру не хотите отдать, под пыткой скажете, где грамота.

Когда конец сабли накалился малиновым цветом, Никифор, подойдя к Семенке, рванул затрещавший по швам кафтан. – Говорить будешь?

Семенка, набычившись, отвернулся, но не успел Никифор «тронуть» его, как сидевший неподалеку на песке Кирюшка не выдержал и, пожалев, как видно, товарища, запричитал:

– В лагушке она, будь неладная, вона в том деревянном лагушке с узорами, што на корме лежит.

Никифор тут же поспешил к стругу, подхватил с кормы бочонок-лагу шок, тут же выбил из него оказавшееся двойным дно, достал грамоту, бегло просмотрел ее и, сразу потеряв интерес к казакам, только и сказал: – Утром отпустим вас – грядите восвояси…

Снова были тревожные сумерки, была ночь, полная мелькания теней, далеких голубоватых всполохов и неумолчного бормотания волн. Дуду и Кирюшку со связанными руками перенесли повыше в траву. Семенку же за строптивость оставили до утра на мокром песке. Заснуть тут было нельзя, да и не до сна при случае таком.

«Как же это я, как же? – корил себя Семенка. – Каким же манером я ноне на глаза Ивану Иванычу Реброву покажусь, наказа его не выполнив? Зарез, да и только!»

Вот уж и полночь подошла, и захрапели у костра назначенные в караул ватажники, когда Семенка, в какой уже раз перекатываясь с боку на бок, почувствовал, как ослабли от беспрерывных подергиваний ремни на руках. Когда ему удалось освободиться от пут, первой мыслью было отыскать грамоту. Больше часа, то приникая к траве, то бесшумно подтягивая тело, ползал Семенка среди ватажников в тщетной надежде добыть мангазейское послание. И сумки все обшарил, и в нартах все перерыл, но так ничего и не нашел. Вскоре он подобрался к Никифору, раскинувшему руки в могучем храпе. Кафтан его был распахнут, грязная атласная рубаха расстегнута. На широченной волосатой груди ни ладанки, ни мешочка, лишь нательный крест из серебра. В шапке, которую Семенка успел стащить с головы Никифора, тоже было пусто. Мелькнула было мысль связать Никифора, заткнуть ему рот и, оттащив в кусты, по его же обычаю попытать, выведать, где грамота, но уж больно грузен и могуч был ватажник, так что и эту затею пришлось оставить.

Досадуя на неудачу и для того, чтобы хоть чем-нибудь отомстить Никифору, Семенка, изловчившись, снял с него широкий наборный пояс с серебряными бляхами и с большим самоедским ножом и пополз выручать товарищей. Но в эту минуту проснулся один из караульщиков и, покашливая и бормоча что-то, принялся раздувать костер.

Семенка, насторожившись, сжимая в руке нож, стал отползать к воде. Струг их по-прежнему стоял в стороне от костра, за кустами низкорослой березы. Ватажники только перерыли все в струге, когда искали грамоту, а взять ничего не взяли.

Семенка, упираясь носками сапог в травянистые кочки, подталкивал и подталкивал плечом податливо тронувшийся струг до тех пор, пока тот не кивнул кормой навстречу неторопливой ночной волне. Ветер, хотя и несильный, но устойчивый, дул с берега, и это во многом облегчало намерения Семенки.

Подтянувшись на руках, он аккуратно перевалился через борт и, взяв весло, принялся подталкивать струг на более глубокое место, упираясь в крепкое каменистое дно. Хватило у него терпения подождать, пока ветер не отнес струг подальше от берега, и тогда Семенка, разобрав скатанный парус, ловко поднял его. Парус сразу забрал ветер, зажурчала, побрызгивая, вода у носа ходко заскользившего струга. Семенка перекрестился, покрепче ухватил кормовое весло. Одна надежда оставалась теперь у Семенки, поддерживала перед дальней и трудной дорогой.

У Реброва, как и у всякого человека, вдоволь походившего по незнаемым землям да морям, хорошо знавшего все тяготы и превратности дальних дорог, давно стало правилом особо готовить посыльщиков. Зная, что любая грамота по тем или иным причинам может пропасть, затеряться в дороге, он всегда наказывал своим гонцам: «…Бумага – она бумага и есть. Ты буквицы, што в бумаге сей написаны, как „отче наш“ затверди, а такое потерять только вместе с головой можно».

– А и не потерял я голову, Иван свет Иванович! – задорно выкрикивал в темноту Семенка. И в надежде будь, што и впредь ее не потеряю! Все, што велел ты, исполню и в Москву-матушку донесу словеса, што в грамоте значатся.

Чем дальше уносило струг от берега, тем сильней дыбились волны, подбрасывая его, вели свою коварную игру. Вскоре за едва проступающими в темноте белесыми гребнями волн скрылись огненные точки ватажных костров. Тьма, море да крепчавший с каждой минутой ветер приняли в свои объятия Семенку.

Давно не слышали ватажники, чтоб так ярился бранью их есаул, известный редкой невозмутимостью и миролюбивым нравом.

– Не то беда, што шпынь тот исхитрился – бежал, – грозно басил Никифор, вспоминая недобрым словом Семенку, – а то, што мы, люди складу воинского, таку промашку сотворили, не углядели как надобно его. Ох, не похвалит, не похвалит нас за это атаман Авксентий… Никифор еще короткое время отчитывал-ругал ватажников, не снимая и с себя вины, потом вдруг крякнул, как после доброго ковша браги, и махнул рукой.

– Един пред атаманом ответ держать буду… Трогаем, што ли, в путь-дорогу, воители достославные…

Никифор с ватажниками, а с ними Дуда и Кирюшка, в прошлом казаки Реброва, а теперь уже народ вольный, тундровый, решившие жизни ватажной испытать, обратно возвращались неторопко. Грамоту, ради которой мчались сломя голову к устью Таза, Никифор надежно упрятал за голенище сапога: день был погожим, забот особых не предстояло. К мысу, где был ватажный стан, можно было проехать напрямик, по тундре, но Никифор, памятуя о наказе Авксентия, повел упряжки вдоль берега моря.

Трава здесь, принимавшая на себя ярость волн и низовых ветров, была невысокой, стояла плотно, так что и оленям бежать было легко, и нарты скользили без труда.

Время от времени Никифор внимательно осматривал море, чуть прищуривая глаза, но тяжкая прозелень воды была пустынна, почти неподвижна, дышала морозной влагой, оседавшей хрустким игольчатым инеем на рогах, спинах оленей, на бородах и усах ватажников.

«Погодье-то, – размышлял Никифор, – и вовсе несподручное для морского ходу, а они там в Мангазее откуда-то про кораблик некий проведали. Мы, народ тундровый, наперед бы знали об этом, а то наплел кто-то Марфе Ильинишне, а она, видать, и поверила неправде сей…» Минуту-другую Никифор беззлобно поругивал мангазейских мирских и, успокоившись было на том, облегченно вздохнул, зажмурился, а когда открыл глаза – не поверил самому себе.

Над низкой плотной у воды пеленой тумана, что тянулся да самого берега, показались верхушки мачт в полном убранстве парусов…

«Наваждение, вот она Скорбеихи рука!» – едва не воскликнул Никифор, не успев даже удивиться. Но в эту минуту уже и ватажники возбужденно закричали, перебивая друг друга:

– Гляди, гляди, есаул! – И он понял, что это не видение, а явь. Вскоре корабль обозначился яснее, едва двигаясь в безветрии, перевитый сверху донизу вязкой тяжестью закрученных белесых волокон. Временами он совсем исчезал в белесой мгле, спеленутый, а может, и совсем смятый ею. Но вот сказочным чудо-лебедем опять выплывал из рыхлых объятий, придерживая до времени силу и стремительность, зовущую его в полет по волнам, только чуть-чуть покачивался на едва различимой сонной зыби.

Гадать, прикидывать, что тут да как, в таком деле было бесполезным… Уж, наверное, люди на корабле знали места окрест, не ради же забавы иль случая какого эдакую громадину в здешнее мелководье загнали… Никифор еще долго приглядывался к кораблю, нет-нет да и присвистывал удивленно, а мысли невольно возвращались к Скорбеевой: «Выходит, и впрямь знала она о кораблике сём, как знает о многом, недоступном им, простым ватажникам, ведь недаром же нарекли ее хозяйкой землицы здешней!..»

За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники Киприана

Подняться наверх