Читать книгу Пещера - Лев Протасов - Страница 11

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Диана
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Диана

Оглавление

Звук. Какой?

Что-то отрывисто, с точным соблюдением ритма прорывается сквозь сон, сквозь мембраны в головной мозг – возникает невольное ощущение, будто источник там, внутри, и находится, и значит, звук рождается там же, а вовсе не проникает тонкими, едва уловимыми волнами через ушную раковину, не интерпретируется посредством сложного органического аппарата.

Однако же совершенно ясно, что ничего внутри головы не может издавать рваную дробь, следовательно, источник нужно искать снаружи.

Дождь? Дождь ли это наконец начался? Его ли это стальные, размытые пальцы тарабанят по крыше или… ах, слишком близко для небесного посланника… пальцы человека, случайно сюда вошедшего? Да кто же, позвольте, мог случайно сюда забрести, в чужой дом, где, кажется, случилось нечто ужасное и до боли обыденное?

Звук. Какой? Прерывистый, несколько глухих ударов и передышка. Снова. Каждый отдельный удар, каждая деталь дроби какая-то… не сырая, нет – скорее липкая. Если прислушаться больше, до напряжения в голове, до онемения всех частей тела, до их потери – всему превратиться в слух – можно различить причмокивание, которым всякий раз завершается очередной удар. Это, вероятно, следствие отделения инструмента, порождающего мелодию, от поверхности, которую используют в качестве звукообразующей.

Так звучит плоть при соприкосновении с менее уступчивым субстратом. Пальцы. Нет – кто-то всей своей распластанной пятерней барабанит о стол или стенку.

Шаги и – сразу – голос. Дребезжащий, слабый, но можно разобрать, сопротивляясь глубокому, как обморок, сну:

– Андрей Михайлович!

Звучит не как обращение, без интонации призыва, а скорее как упрямая констатация факта, что вот, мол, лежит Андрей Михайлович, спит на полу, подобно собаке – настолько он сломлен, что его даже как-то не особо волнует – и никак не добудиться… и все, никакой окраски.

– Андрей Михайлович!

Что ж, это было значительно громче, и теперь совершенно ясным становится, что обладатель голоса – старик.

Лигнин нехотя открывает глаза.

– А, священник. Мне не нужен священник. К слову сказать, отец Тимофей, я вовсе вас и не ждал и, кажется, не приглашал.

– Меня извещает доктор. Поверьте, предстоящий разговор имеет смысл для нас обоих, для вас особенно, ведь вы только вчера вернулись и, вероятно, не знаете, как обстоят дела. Разговаривать в прихожей неудобно, быть может, перейдем в более подходящее место? Комнату, например…

Перешли, нехотя и как будто обреченно. Нехотя – потому что втайне испытывали друг к другу неприязнь, корнями уходящую в события пятилетней давности, обреченно – потому что заняли то самое крохотное помещение, где Андрей Михайлович провел ночь и откуда сбежал, запечатлев в памяти смерть.

– Так вот, раз уж речь зашла о местном враче, – продолжал Тимофей, примостившись в углу на табурете. – Это он по старой дружбе, конечно. Когда-то давно, задолго до разработки шахт, он, в отличие от многих своих коллег, полагал, что к умершим следует относиться с неизменным почтением, соблюдать ритуал. Согласно их убеждениям при жизни, разумеется, а если таковые не установлены, то в соответствии с общепринятыми традициями. Теперь его рвение по этой части значительно поубавилось.

Последовала усмешка, простодушная, грустная, словно отец подумал – вон ведь, как с людьми-то бывает!

– А теперь что же, ваш доктор разочарован?

– Он… полагаю, ни во что не верит.

– Что же он мне сказал: «Сестре вашей теперь хорошо, незачем о ней беспокоиться»?

– А разве врач погрешил тем самым против истины?

– Да. Солгал. Ведь если человек не верит, то не имеет права так утешать.

– Вы все так же прямолинейны, – вновь усмешка; она больше не сходила с лица Тимофея до самого их расставания, превратив лицо это в странную гримасу. А поскольку говорил отец порою об ужасных вещах, улыбка его напоминала скорее спазм боли. – Врач должен облегчить страдания, к каким бы мерам ему ради этого ни пришлось прибегнуть, ко лжи или намеренной жестокости. И потом, Анечка, – при упоминании имени сестры у Лигнина возникла резь в сердце, в животе, во всем тяжелом от беспорядочного сна теле, – перестала мучиться – а ведь это означает покой. Совершенный покой, вне зависимости от верований, ибо даже если умирает материалист – тот, кто не оставил себе права на загробную жизнь – он в любом случае больше ничего не чувствует, не страдает, следовательно, покоен. И если счастье – это отсутствие терзания, то Анна Михайловна теперь счастлива… а даже если она мертва, мертва абсолютно, в вашем то есть скептическом воображении, то, согласитесь – терзания ее прекращены.

– Вы заговариваетесь, отец Тимофей! Повторюсь, священник мне не нужен. Я обойдусь, а усопших здесь, как мне известно, не отпевают.

– Отповедь будет, правда в силу обстоятельств короткая. Но я к вам пришел по иной причине, чем смерть вашей родственницы. Утешить вас не в моей власти, ибо вы, кажется, не нуждаетесь, да и ни к чему все это.

– Тогда зачем?

– Видите ли, вы уехали, опасаясь за свою жизнь и, смею заметить, небезосновательно опасаясь, потому как разбои после случались. Итак, вы уехали, а проще говоря, сбежали. Нет, я ни в коем случае не упрекаю, но беда в том, что после вас здесь никакого управленца не назначили. Так вы до сих пор числитесь.

– Что с того? Разве в этом.., – замялся, подбирая слово, – поселке так уж необходима власть? Покровительство?

– Не власть, не грубое помыкание нужны городу, а заступничество. Капернаум процветает, – желчно. – Капернаум все сожрет, по кусочкам, каждое строение, каждый камень, всякого человека, пока не насытится. А он ненасытен! Эта… тяга крупных городов к поглощению чужих богатств и преумножению своих, к бесконечному росту всегда неприятно поражала меня. Им всегда мало, их глотки настолько широки, что они изначально лишены способности подавиться. Заступитесь, Андрей Михайлович! Мы вымираем! Во внешнем мире никто ничего не знает, мы – в клетке. Масштабы происходящего здесь власти столицы умалчивают, как нечто позорное, нечто порочащее их. До нас никому нет дела! К чему травить народ, полагают правители, к чему взывать к его капризной, неусидчивой жалости, к его высокомерной помощи? Это повлечет беспорядки, ведь и так все и вся стремится к хаосу, к распаду, так зачем же кидать кость толпе, изголодавшейся по смуте? Нельзя проявлять подобную безответственность. Там наслаждаются неведением. Жители столицы могут позволить себе радость неведения, ибо их власти потакают им в этом. Но – скажите – разве могут они сами по себе, в отдельности от системы, от политики позволить себе это преступное неведение? Иные говорят: к чему нарушать их сытый покой! – голос священника, заигравший было на повышенных тонах, сорвался, последнее предложение прозвучало сипло, лишившись вдруг нот негодования, смиренно. – Но вы, Андрей Михайлович, вы можете нарушить их покой.

– К чему вы клоните?

– Вам следовало бы от лица города просить о помощи. Это все, что в ваших силах, и это совершенно необходимо. Для пресечения лихорадки нужны средства, потребовать которые вправе только вы.

– Нет.

– Нет? – разочарованно. – По… чему же?

– Я весьма долго отсутствовал, отец Тимофей. Этот город больше не мой. Да и никогда моим не был, я управлял фабрикой, фабрики больше нет; к тому же назначили меня не по способности, а волей случая…

– Если не из человеколюбия вы это сделаете, так хотя бы из чувства вины!

– Перед кем же? – в слова бывшего проектировщика просочился вызов, давно им подготавливаемый и тем более явный.

Отец Тимофей вызов принял, начал говорить, слишком, может быть, сбивчиво, однако справляясь с нервозностью:

– Послушайте. Глупо отрицать, что все это вырождение – ваших только рук дело и что вы пожинаете теперь собственные плоды, от которых несет тленом. Древо узнается по плодам8. Так… какое же вы древо, весь ваш род, вас, приехавших сюда несколько лет тому назад ломать, выворачивать, выкорчевывать?! Вы суть желающие обогащаться, те, которые впадают в искушение и в сеть и во многие безрассудные и вредные похоти, вы погружаете в бедствие и пагубу себя, людей вокруг, всё, что вас окружает!

– А вы-то сами! – закричал Лигнин, желая прервать поток нескончаемых обвинений. – Вы-то сами что же, невиновны?

– В отличие от вас, я не наделен ни толикой власти за пределами поселения. Мне не разобрать всех тех тонких, запутанных связей, уловок, из которых вы целиком и ваш мир, ваши соратники сотканы. А насчет невиновности… Вина лежит на всех нас, одинаковым грузом давит на плечи и вам, и, как это ни прискорбно, мне, уж поверьте. Но… началось-то все с вас. С разрушений, с фабрики…

– Лихорадка с постройкой фабрики никоим образом не связана.

– Вы не видите очевидного, Андрей Михайлович. Задача человека – удерживать этот мир от распада на зыбкой основе духа. У ломателей само понятие духа отмирает сразу, как только они приступают к выполнению своей неприятной функции, испытывая им одним понятное воодушевление. А мы… просто смотрели, как мир постепенно распадается – удивленно пялились! Смотрели так, словно перед нами, содрогаясь и призывая, бесноватая женщина без одежд. В самом деле, к чему спасать мир, который исполняет великий акт самоудовлетворения, стремясь через него достичь совершенного хаоса? Мы должны были предвидеть, угадать явные признаки гибели… должны были спасти… однако не сделали этого. В конечном счете, мы все виновны, Андрей Михайлович, все виновны!

– Ход ваших мыслей от меня ускользает. Вы (безумны!) стары, должно быть, устали. Не лучше ли нам перенести…

– Стар, – перебил Тимофей. – Стар. Вы, впрочем, хотели сказать другое. Так вот, должен вас заверить, что не безумен. Просто мне понятна неуловимая причинно-следственная связь, в отличие от многих, и понятна именно вследствие моей старости, которой всем вдруг вздумалось меня попрекать. Вместе со старостью приходит чувство умеренности. Чувство того, что все преходяще и в сущности скучно. И центром притяжения, к коему стремится линия жизни, становится не будущее, но прошлое. Обзор же собственного прошлого дает преимущества в анализе; вам пока таковых постичь не дано, вы молоды и едва ли повзрослели со времени нашей последней встречи, когда случился пожар в шахте. Помните? Но только к делу это относится не в полной мере. Копаясь в своем прошлом, восстанавливая его по кусочкам, фрагментарно, я неизбежно восстановил прошлое поселения, ибо живу здесь практически всю свою жизнь, в том числе цепочку событий, произошедших незадолго до лихорадки. Так я нашел причину.

– Какова же… причина?

– Вдова. Я сейчас расскажу, хоть и нескладно. Надеюсь, вам станет понятно. Первопричины мне, разумеется, не открылись, однако цепочку, ведущую прямиком к нынешней беде, я угадал, кажется, верно. Знаете ли вы, что в этих краях есть пророчествующий?

Тут Лигнин рассмеялся:

– Вокруг полно сумасшедших, так что-нибудь в таком роде непременно надо предполагать!

– Ах, ну да, вы, конечно же, скептик, материалист и, что отвратительнее всего, ломатель. Но прошу вас поверить мне на слово, тем более, что сегодняшней ночью в этой самой комнате, совсем недавно, вы не были ни скептиком, потому что из последних сил верили в чудо, ни материалистом, ибо готовы были допустить даже бессмертие души в любом виде – пусть его! – ни ломателем, ведь вы стремились созидать. Ведь вы… верили в чудо прошедшей ночью?

Отец Тимофей весь подался вперед, с любопытством и одновременно беспристрастностью исследователя вглядываясь в лицо противника, от которого требовал то помощи, то веры, то понимания; он как будто хотел удостовериться, проглотила ли жертва «наживку».

Андрей Михайлович поблек, отступил на несколько шагов, так что уперся спиной в стенку. Воспоминания всплыли в памяти необычайно живо, нелепо приукрашенные игрой воображения; вновь столкнули молодого человека с тем неизведанным, которое «рвет», продемонстрировали ему всю его беспомощность против этого «рвет» – разрушителя куда более одаренного, нежели сам Лигнин.

Через некоторое время Андрей Михайлович взял себя в руки (так, по крайней мере, выглядело внешне, для стороннего наблюдателя) и сказал:

– Я верил. Ждал. Но ведь… ничего не вышло, я остался обманут, следовательно, эта ночь лишь укрепила мои позиции.

– Быстро же вы отказались от сестры.

– Нет, я… не отказался…

– Что ж, воля ваша, верить или нет, только выслушайте без издевок. Я посещал этого пророка. Он показался мне весьма сомнительным. Судите сами – неопрятен, нелюдим, угрюм, попросту очень грязен. Однако слова его я запомнил: «Когда образ заплачет, тогда сделается мор и столп огненный». Уже после я все пытался понять, почему предречение так ярко запечатлелось в моей голове. Даже не знаю… голос у него был такой… медный и как бы перескакивающий с одного тона на другой, скрипучий и все время ускользающий. Быть может, меня поразили не сами слова, а всего только голос, каким они были произнесены. Так или иначе, в середине марта началась лихорадка.

– Но, отец Тимофей, ведь первая жертва, дочь ремесленника, заболела позже… так мне, по крайней мере, рассказывали.

– Она вторая, мне это доподлинно известно! Поверьте, я знаю, кто была первая, – архимандрит невероятно забеспокоился и дальнейшее выпалил скороговоркой. – Мне известно, что с ней сталось, что они с ней сотворили и почему теперь молчат!

– Да объясните же толком!

– Непременно, непременно! Но ведь было еще худшее, безумие, был хаос! Толпа стремилась к хаосу, эта буйная, необратимая в своих желаниях толпа… вожделела святыни, и именно поэтому женщина, не в силах пойти на такое изуверство, вожделела себя!

– Да ведь я ни единого слова не понимаю!

– Конечно, простите. Надо быть более обстоятельным, – священник немного помедлил. – Итак, лихорадка началась в марте, в середине месяца. По прошествии нескольких дней стали доходить слухи из соседних деревень – мол, в пригороде столицы в некой церкви образ Спасителя плачет. Эти слезы – слезы кровавые – предвещали многие беды! Но они явили собой божественный акт, чудо, а что сотворили прихожане? Да они в животном стремлении, во власти любопытства и желания набивались в ту самую церковь, чтобы приобщиться… ничего хуже, отвратительнее, тошнотворнее придумать нельзя! Мужчины и женщины, призванные усмирять свою плоть, дали ей абсолютную власть! Люди сошли с ума от вида крови, как часто случается. И ведь как раз в середине марта икона-то кровоточить начала, то есть, если следовать предсказанию, за великим плачем последовал мор. Это вещь установленная, свершившаяся вне всяких сомнений.

– Тем не менее никакой связи…

– Что, не видите? – Тимофей недоверчиво покосился на собеседника, затем показал хитрый и хищный оскал, совершенно, казалось бы, ему несвойственный. – Никакой связи не видите? Впрочем, я еще не завершил, потерпите немного.

Вместе с вами, с приезжими, в поселке тогда появилась одна женщина. Диана, жена какого-то рабочего, ничего примечательного. Но я ее запомнил, хотя и видел до того раза три от силы. Была в ее лице… в выражении этого лица некая особенность, едва уловимая черта, которая как бы тогда уже предупреждала, что судьба ее обладательницы трагична. Печать, понимаете! Печать. С возрастом такие вещи начинаешь видеть, ибо сам неизбежно стремишься к умиранию, так что и все вообще умирающее становится родным, понятным. Осень, увядающие цветы, опавшие листья, умирающий человек с едва уловимой, но в то же время такой отчетливо проступающей во всех жестах и действиях печатью. Такую печать ставит обычно болезнь… или нервное истощение… наконец, склонность к самоубийству. Да, мне это было видно очень хорошо, слишком, ведь я был опавшим листом, по-сиротски прибившимся к земле и грязи, льнувшим к ним, словно к матери; чернел и сох в непреодолимом желании отрезвляющего глотка снега – им дышит всякая смерть – ибо этот снег разрушает иллюзии, обжигает твою кожу, твои беспамятные мозги и приносит обезоруживающее осознание того, что, в конечном счете, ты – умирающий человек, не более…

По крайней мере, Диана свою участь предвидела – не сознательно, разумеется, но где-то в глубине души или, если угодно вашему скепсису, подсознания – это замечалось по глазам, в них блистала воспаленная решимость. Возможно, именно из-за страшного предчувствия после смерти мужа она никого себе не нашла, хотя ухажеры имелись. Говорили, что она безутешна, или что помешалась от горя, или фригидна – это последнее объяснение большей частью устраивало незадачливых «женихов» и ими же распространялось. Я же уверен, что причина намеренного одиночества крылась в предчувствии…

Нет, она все же помешалась, но не от горя. Вернее, не от того горя, о котором все судачили. Диана посетила церковь, где находилась кровоточивая икона, в самый первый день этого события. Откуда ей стало известно об этом задолго до нас, я, если честно, не понимаю, однако тем же вечером, вернувшись, она помешалась. Выходит, таким образом, день начала эпидемии совпадает с днем, когда стал кровоточить Спаситель. В сознании этой несчастной женщины возник необходимый выбор: вожделеть себя, подобно миру, или Творца, подобно толпе.

Итак, она сошла с ума или, как принято теперь говорить, с ней случился приступ лихорадки.

– Но вам-то, вам-то, отец Тимофей, откуда все это известно?

– Она пришла ко мне в ту ночь. Приступ ее мне довелось наблюдать – чистое безумие! Она пришла в прозрачной ткани, вела себя подобно одержимой. Я было решил, что она и вправду одержима бесами! Одного несчастная, вероятно, видела перед собой или где-то в воздухе, потому что неистово призывала его. Я побежал за водой, к колодцу, дабы привести ее в чувство, но по возвращении не обнаружил никого. Она пришла в себя и сбежала.

– Что с ней стало? Почему никто ничего не знает, ничего не говорит?

– Раньше говорили. До вашего приезда – он, как ни странно, подействовал отрезвляюще. Говорили, будто она отправилась бродяжничать, уехала к неизвестному любовнику… говорили даже, будто утопилась со стыда. Но на самом деле всё гораздо хуже. А поскольку истина однажды просочилась сквозь завесу домысла – все разом, как по команде, умолкли. Хотя отпечаток случившегося, снятый с небольшими поправками под копирку и предоставленный для других здешних мифов, сохранился.

– Например?

Теперь иеромонах видел, что сумел пробудить в Андрее Михайловиче неподдельный интерес. Втайне он ликовал, внешне оставался спокойным, умудренным летами рассказчиком – выражение восторга, пусть даже отчасти вполне уместного, не отвечало его конечной цели, весьма, впрочем, смутной. Отец неспешно продолжал, сознавая в то же время, что подходит к наименее приятной части всей истории. От этой мысли затылок его холодел, но Тимофей был весьма упорен в покорении собственных страхов:

– Всякий местный охотно представит вам повесть о том, как после закрытия фабрики и прекращения добычи рабочие бесчинствовали. Отчасти это так. Скажем, к примеру, что дом одного коренного жителя подвергли разрушению. Были случаи побоев. Но вам также поведают о том, как несколько пьяных рабочих изнасиловали и убили женщину. А в действительности это чудовищное злодеяние произошло много позже. Я больше скажу – практически всем в городе известны имена преступников, всего четверо. Почему молчат? До лихорадки эти четверо обладали влиянием на нашу толпу – их боялись, ибо они довольно часто и в открытую грабили дома, причем могли себе это позволить безнаказанно, потому как ни органов власти, ни правоохранителей, никого здесь нет. Когда же все нынешнее началось, как-то о старом постарались забыть. Да и, кроме того, один из них, из злодеев-то, помер недавно, так что мне надо было отпевать его вместе с более добропорядочными людьми, другой тоже скоро помрет, а еще двое состоят в бригаде на общественных началах, вывозят тела – желающих, ясное дело, мало, так что забыть о преступлениях этих двоих куда как выгоднее.

– А что же… Диана?

– Кажется, я достаточно уже рассказал и слишком ясно дал понять ее участь. Ее нашли мертвой в одной из водоотливных шахт, что рядом с холмом спускаются к руслу реки.

Вдруг страшная догадка поразила Лигнина, и он в приступе нетерпения воскликнул:

– Кто? Кто ее нашел?

– В том вся беда, Андрей Михайлович. Я. Мертвую Диану нашел я. Потому и не дает мне эта история покоя. Несчастная вдова, в чьем теле лихорадка пробудила подавленные желания, а отвращение к оргиям заставило их исполнить, осквернившая святое место и столь развязным образом предлагавшая себя бесу, к ней явившемуся, пошатнула мою… веру. Люди же, сотворившие с нею в ту же ночь злодейство, эту расшатанную веру искалечили, порубили на куски, на обломки святынь и принципов, а всеобщее молчание и вопиющее отсутствие справедливости… вырвали с корнем. Иногда ко мне возвращается былое воодушевление… только все реже… реже… и даже в такие моменты сомнения отравляют меня!

– Вы говорили, она увидела беса?

– Да.

– А вы… не видели? – Андрей Михайлович спросил совершенно серьезно, на долю секунды готовый поверить в любую небылицу.

– Нет. Зато она видела беса очень ясно. Во мне.

– Да уж не вас ли она призывала?

Священник поглядел отрешенно или испуганно – Андрей Михайлович не разобрал – и оставил вопрос без внимания.

– Но каким же образом, – продолжил, выдержав некоторую паузу, проектировщик, – ваше откровение проясняет происходящее? Разве это многоголосие небылиц и ересей, из которых, положим, половина правда, устанавливает причину, которую вы мне столь настырно предлагали?

– Причина проста до ужаса. Вы слепы, если ничего не поняли. Одержимость. Тьма.

Тьма. Последнее слово в душе Лигнина нашло болезненный отклик, вызвало приступ острой боли в сердце – именно это произнесла Анна Михайловна перед тем, как навсегда покинуть мир и койку, в чреве которой этот мир заключался; содрогаясь от судорог, всеми силами (а их было не так уж много) пытаясь вырваться из невидимых пут агонии, она отдала заключительную команду голосовым связкам, чтобы те бесформенный поток воздуха превратили в один жесткий, удушливый слог. Так родилась тьма, надрывным т-образным выдохом.

– Но зачем вы так долго все это рассказывали? – спросил проектировщик сдавленно.

– Один вопрос более всех интересует меня: что общего у света с тьмой?9 Но какое может быть общение праведности с беззаконием? Если так, мы рождены беззаконием. Тьма, которую мы осязаем теперь, корнями своими из нас же произрастает, и потому нельзя закрыть глаза и представить, будто все славно и как прежде, и никакой тьмы. Ведь, закрывая глаза, мы сталкиваемся с ней один на один. Вот и выходит, что все мы виновны в равной степени.

– Да что вы, в самом деле, привязались ко мне с вашими фантазиями! Чего вы от меня хотите? Я не поеду в Город просить о помощи, так и знайте!

– На самом деле мне нужно от вас совсем другое.

– Тогда что? Что еще могло заставить вас прийти ко мне?

– Я должен был показать вам вашу причастность. Вину. Мы обязаны все вместе разделить ее. Я пришел избавиться от одержимости… и вас по возможности избавить. Что ж, вероятно, время еще не пришло. Мы с вами продолжим эту беседу в другой раз.

– Довольно! – воскликнул Андрей Михайлович. Ему казалось, что его откровенно провели. Единственное, что заставляло держаться в рамках приличия – уверенность в том, что все уже сказано и никакого продолжения не последует.

– Я вас покину. Сейчас. И все же запомните: задача человека в том состоит, чтобы удерживать мир от распада, от самоудовлетворения – на зыбкой, непрочной основе духа. Мы же с вами виновны, Андрей Михайлович. Быть может, даже более прочих участников…

Произнеся сплав загадок и прописных истин, отец Тимофей старческой походкой направился в прихожую, оттуда к входной двери, затем вышел во двор и наконец покинул владения действительного, как выяснилось, представителя власти, пусть таковое звание и числилось за Лигниным формально.

Сам представитель, после беседы заметно уставший, ни в какие административные дрязги влезать не желал и никаких особенных прав и обязанностей за собой не признавал. Между прочим, совершенно зря, ибо вскоре…

8

Евангелие от Луки, 6:44.

9

Второе послание к Коринфянам, 6:14.

Пещера

Подняться наверх