Читать книгу Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II - Николай Андреевич Боровой - Страница 10
Часть третья
Глава восьмая
ОглавлениеКТО ВМЕСТО ТЕБЯ, И КТО, ЕСЛИ НЕ ТЫ САМ?
…Он уже четверть часа воет, скулит и рыдает как ребенок, наглухо заперев чулан, сцепив зубы и сдавив горло, но всё равно рискуя, что соседи за забором что-то услышат, выйдя вынести помои, за дровами или по нужде. Поцеловал ее, проводил ее, добежал, с трудом сдерживаясь и задыхаясь до чулана, заперся и воет, и даст себе это делать ровно столько времени, пока не затихнет само. Время до темноты есть.
Любовь не может быть эгоистичной – он знал это и верил, что это так с тех давних пор, когда вдумываясь в себя понял, что ему нужно и может быть нужно от отношений с людьми вообще, и от отношений с женщиной, пока еще надеялся на приход таковых в его судьбу, в частности. Да, любить – это хотеть соединить свой мир, свою жизнь и судьбу с тем, кого любишь, кто тебе близок и дорог, и в этой слитости. сращенности с любимым не просто сутью, а именно жизнью и судьбой, всем своим, что-то делать для него, свято чтить его как ценность. Это так. Но есть и другое, трагическое, что в наиболее предельных и трагических обстоятельствах, как это сейчас произошло с ним, дано понять. Тот, кого ты любишь, всегда дороже твоей близости с ним, того чувства, которое ты к нему испытываешь и того, что может подарить тебе связь с ним судьбой и жизнью. И если ты действительно любишь другого человека, если тот тебе дорог, то любимый и ценимый тобою должен быть дороже твоей с ним близости, и любовью должно быть способным пренебречь во имя того, кто любим, во имя его блага, во имя его ценности для тебя, во имя него самого. Да, любить означает быть способным сделать для любимого, жертвовать во имя него и любви к нему – покоем, усилиями, очень многим, быть может жизнью. Если близость с любимым дарит ему благо – это, наверное, одно из немногого, что можно, преодолев сомнения назвать словом «счастье», и тогда любить – это быть вместе, и надо хранить близость, с какими жертвами и испытаниями это не было бы связано. Если ты любим в ответ, конечно. А если твоя близость с любимым человеком убивает его, душит и губит его, отнимает у него что-то, с чем связаны его возможности и сама его жизнь – тогда как быть? Если его любовь к тебе, ваша близость и связь стали ярмом, под которым ему грозит погибнуть, и ты видишь, что это так, пусть даже он не видит этого, или иначе – видит, но в свободном своем выборе готов нести ярмо любви и погибнуть под тем, если придется, принять судьбу, в которую превратилась любовь? Тогда – что делать? Ведь как выясняется, как учат и показывают сама жизнь, ее дни и мгновения, наполняющие ее мгновения события и муки – так бывает, еще как бывает! Войцех не знал ранее ответа на этот вопрос, ибо не становился перед ним, перед подобной дилеммой, ибо не знал любви, не любил и не был любим, не был близок и сращен судьбой и жизнью, несчастьями и испытаниями с любимым человеком. Теперь он знает ответ. Тогда единственное, что возможно сделать в любви и любя – освободить любимого от самого себя и любви к себе, разорвать ту живую и клокочущую между вами связь, которая иногда кажется похожей на обнажившееся в разрезанной груди, в сумасшедшем ритме сокращающееся и бьющееся сердце. Да, заставить себя адски страдать, ибо ничего дороже этого «бьющегося открытого сердца», этой связи и любви, любимого и близости с ним нет. Да – заставить страдать, и страшно быть может его, готового принести себя в жертву и под ярмом любви погибнуть, но именно поэтому – так, такой мучительной и трагической ценой его спасти. В любом случае – если речь идет о том, что и женщина, и мужчина, любящие друг друга, в равной мере готовы во имя их любви и другого пожертвовать собой, то сделать это конечно должен именно мужчина. Это то единственное, что в сложившихся обстоятельствах он может сделать. Это то, что он собирается сделать. Сегодня.
Он сначала думал убить себя. Это был бы более чем справедливый и достойный выход. Это освободило и спасло бы Магдалену от любви к нему, которая превращается в какое-то безумие, подобное тому, наверное, с которым христианские святые и мученики отдавали себя во имя веры на растерзание. Безумие, которое он конечно же, как старший, глубокий и мудрый человек, в конце концов – как мужчина, должен прекратить. Он думал об этом совершенно разумно и спокойно, и приходившие к нему мысли об этом ничуть не пугали его и не заставляли его усомниться в том, а не сходит ли он собственно во власти катастрофы и испытаний с ума. Он часто спрашивает себя об этом, но точно не подобные мысли должны были служить для таких вопросов и сомнений причиной. Сенека спокойно убил себя, когда понял, что в этом поступке – единственная возможность остаться собой, сохранить достоинство и свободу. Однако – он не мог представить себя в каком-то убогом деревенском домишке, посреди соседей-поляков, которым на все и при любых обстоятельствах наплевать, лишь бы жить да тискать друг друга по ночам, превратившимся в изуродованное смертью и закоченевшее тело, пока она в Кракове играет Шопена и Шумана. Это унизительно и грязно, и если достоинства своим условием требует жизнь, то уж конечно еще большее человеческое достоинство должно быть в смерти. Это оставит рваную, кровавую рану в ней, от которой она не оправится, которой, как он ее уже хорошо знает, она будет мучиться, пока жива. Это, наконец, что еще хуже, может от горя побудить к тому же ее саму, и тогда нет никакого смысла. Он увидел совершенно другой и единственно правильный выход. Он исчезнет, уйдет из ее жизни навсегда, вырежет из нее себя и любовь к нему, как бы она не страдала, сделает это в один из дней, когда она будет на концерте в Кракове, написав ей записку, мысленно встав перед ней на колени и покаявшись. Но этим – спасет ее. От опасности быть застуканной в один из дней в связи с евреем, обреченной быть изнасилованной каким-нибудь гестаповским охранником и получить после адских мук пулю в лоб. От гибели ее судьбы и таланта, ее возможностей, ее красоты и лет, даже если сказанного не произойдет – просто в связанности с ним судьбой. Он больше ничего не может сделать для нее, из любви к ней. Он тогда, сходя с ума от любви к ней, более творчества уже кажется нуждаясь в ее близости, именно любя ее, боялся окончательно с ней соединиться, старался сохранить между ними барьер, прекрасно понимая, что при всей подлинности их встречи и любви, из-за уже совершившихся условностей их судеб, его и ее возраста, ничего путного из их связи не выйдет. Он совершил тогда преступную ошибку, поддавшись любви и слабости, позволив этому случится. Он пренебрег тогда этим святым принципом – во имя любимого надо пренебрегать любовью к нему и близостью с ним. Он сам, и что хуже и важнее – она, сейчас расплачиваются за это сполна. Она может выжить и спасти себя в условиях немецкой оккупации, и ей есть во имя чего – она молода, полна сил и таланта, огромных возможностей. Он и любовь к нему, сама связь с ним – единственный настоящий источник опасности для нее сегодня. Она виновна перед немецкими властями уже в одном том, что связана с евреем, что укрывает подлежащего аресту и сбежавшего человека, что не доносит на него. Одна легкая издевка случая – и ей более чем серьезно будет грозить концлагерь или еще неизвестно что, и они всё равно не будут вместе, и это рано или поздно произойдет… И очень похоже, что скоро – она о чем-то испугано молчит, прячет сверкающие страхом глаза, скрывает какие-то совершившиеся с ней где-то там в Кракове события… Он не спрашивает, да и нет смысла спрашивать. Он всё равно ничего конкретного не сможет сделать, и кроме того – всё это в любом случае неотвратимо и в какой-то момент должно произойти как следствие того, что она с ним, и ситуацию надо решать в принципе, в корне. О, боже… жизнь огромной страны и миллионов людей, в несколько мгновений стала как веревками опутана какими-то бесчисленными «правилами» и «законами», которые словно бы осуществляют фантазии дорвавшихся до свободы буйных сумасшедших, превращают эти фантазии в реальность. Всё это – такое очевидное глумление и торжество абсурда, что в какой-то момент хочется просто расхохотаться, да-да, в расхохотаться в самое лицо – меряющим шаг по улицам немецким офицерам, ручейкам испуганных евреев с этими повязками на руках, серьезности, с которой относятся ко всему, воспринимают и исполняют все эти «правила», издают их… участвуют в сумасшедшем, абсурдном фарсе… Однако – этот абсурд, как какая-то пьеса, совершается перед глазами именно со всей серьезностью, как нечто надлежащее и должное, а не откровенно безумное, и умеет убедить, заставить с серьезностью отнестись к себе и поверить в условности его адской фабулы, ибо смерть, раздробленные прикладами лица, фары арестантских фургонов, исчезающие куда-то сотни людей – настоящны, а не выдуманы, стали живой декорацией для пьесы, как когда-то гладиаторские бои, с настоящностью смерти и проливаемой крови, превращались римлянами в праздничные постановки о легендарных событиях и победах. Да… если ясно увидеть умом весь этот фарс какой-то абсурдной мышеловки, всю эту реальность кривых зеркал, ставшую там же, где еще три с половиной месяца назад была нормальная, полная надежд жизнь, то не поверишь, подумаешь – спишь, видишь кошмар и сейчас проснешься. Но это не сон, а реальность, и в ней, в сложившихся обстоятельствах, их любовь в любом случае обречена. Так зачем Магдалене бессмысленно и страшно обрекать себя на риск, изо всех сил и пусть даже искренно цепляясь за то действительно чудесное, что произошло между ними, но чему суждено погибнуть, у чего нет надежд и будущего? А значит – ситуацию надо разрешить раз и навсегда. Так, как он это видит. И это произойдет сегодня, сейчас.
Он исчезнет, уйдет, оставив закрытую дверь и записку на столе. Он соберет все оставшиеся сбережения, золотые вещи и безделушки, и пустится в бега. Он – в бега. Это забавно. В сложившейся ситуации – это почти равносильно самоубийству, но только умрет он гораздо более достойно, чем если вскроет себе в чулане вены или повесится в том на балке перекрытия. Да попробуй еще найди для его туши достаточно крепкую, хорошую веревку! Скорее всего – что его ждет какая-нибудь снежная обочина, где он закоченеет, просто заснет в кажущемся тепле, или, что еще достойнее и лучше – пуля «шуцмана» или «эсэсовца», которому он конечно же, теперь он уже уверен, попытается вцепиться напоследок в горло. А ее это как ни странно спасет. Она не будет уверена в его смерти, будет конечно, как и всякий человек, надеяться на то, что он выжил, на встречу с ним. Пройдет какое-то время, и он начнет исчезать из нее, ибо время – неумолимая вещь, но не исчезнет полностью, а в какой-то момент станет уже навсегда прожитым и пройденным, останется в ней как память, и этим и в ней, и в ее судьбе и жизни откроет дорогу чему-то другому, дай бог – лучшему. И так будет, он сегодня сделает это. И надеясь, что так и будет, он будет счастлив, и эту надежду он будет вспоминать в тот, скорее всего не слишком далекий миг, когда ему предстоит умирать. Он всё приготовил. Вещи собраны, сложены в дальней комнате, она не заметила. Он простился с ней именно понимая, что прощается дай бог и скорее всего навсегда – стараясь запомнить запах ее волос, интонации ее голоса, вглядываясь в каждую черточку ее лица, стараясь, чтобы ее лицо, выражение лица и глаз навсегда застыли в его памяти, сколько самой этой памяти еще суждено быть. Утром, зная, что это последнее утро, когда они вместе и он прикасается к ней, он особенно долго надевал ей на ноги теплые носки и тапочки, особенно сильно и долго кутал ее в нагретый на изразцах с синим узором тулуп, долго целовал ей нос, лоб и волосы, как привык делать каждый день уже почти четыре месяца. Осталось только подождать, пока она точно чем-то уедет из Тарнова и наступит темнота. После написать записку и выйти, хорошо закрыть дом. Выйти на дорогу и если повезет, поймать едущую в какой-нибудь глухой хутор бричку. А там – посмотрим. А если не повезет? Тоже посмотрим. У него хватит на какое-то время денег, у него настоящие польские документы, по которым он именно поляк, внешностью он очень изменился и на еврея не похож, привычками – стал очень осторожен и чувствителен к опасности, как дикий зверь в лесу. Какое-то время, где-то и как-то может и продержится. А там – будь, что будет. И он садится напиться напоследок очень горячего и крепкого чая и ждать.
Счастье – это возможность быть источником счастья для кого-то другого. Он это понял только совсем недавно, соединившись с Магдаленой и безошибочно увидев и почувствовав несколько раз, что полная близость и слитность с ним, вопреки всем ожиданиям и сомнениям, делают ее по настоящему счастливой – и по детски, и совсем по взрослому, с тем никогда не покидающим сознанием мимолетности, ненадежности любого счастья, которое может быть ведомо только взрослому, хоть немного пожившему на этой земле человеку. Он не знал этого до Магдалены, потому что был одинок. В этом – он потом понял, состоит одно из уродливых увечий одиночества. Ты не можешь любить кого-то другого, делать его счастливым, чем-то жертвовать для него, и в этом – раскрывать себя, быть собой, обретать полноту самой этой возможности, быть человеком. А еще – потому что всем самым человечным и дорогим в себе, бывшим до Магдалены, любовью к тому, что любил до нее – к правде и истине, к разуму и свободе, к творчеству и чистоте совести, к самой жизни, он был глубоко несчастлив сам, и конечно, как он понимал, способным сделать всякого, рискнувшего слишком подойти к нему, только таким же несчастным. А вот – оказалось, возможно и иное. Она была счастлива близостью с ним – полной и во всем, даже в настигших почти сразу, и ставшими их общими испытаниях. Он видел, что делает ее счастливой, и был в эти мгновения счастлив сам. Осознал это как важнейшую истину и даже где-то записал, еще подумал – надо будет вернуться, и в мыслях, и на бумаге. Не случилось. Но одно дело – испытания, в которых можешь раскрыть себя и любовь к другому, а другое дело – опасность гибели, катастрофы, смерти, не испытания, а муки, хождение по мукам. А что делать, если ты становишься для другого источником мук, невзгод, смертельной опасности, почти наверняка неизбежного краха? Всем этим становишься для любимого тобой, чье счастье тебе дорого и ценно само по себе, и так же любящего тебя, готового во имя неразрывности с тобой пойти на любые жертвы? Тогда – что делать?!
О, боже – какая же это страшная, унизительная, ненавистная мука: быть для кого-то источником не счастья, а опасности и горя, грозящих погубить его мук, быть бессильно обреченным на это, ощущать себя из-за этого не человеком, который имеет хоть какое-то право на жизнь и уважение к себе, а куском бессмысленного мяса, которого лучше бы и не было. О, боже… зачем этот мир…
Если бы речь шла о нем, она ни на секунду не задумываясь жертвовала бы собой во имя него. Но он – мужчина. Он старше, мудрее, глубже. Если оба они готовы жертвовать собой друг для друга и их любви, то сделать должен это именно он. И он сделает.
Он ненавидит веру и традицию своих предков и сейчас, глядя на бесноватую пляску ада, абсурда и безликости вокруг, еще безжалостнее и страшнее понимает, что прав и торжествующее ныне в мире и событиях безумие нигилизма и нацизма, безликости и тоталитаризма, забвение всякой ценности отдельного человека перед шабашем «родового» сознания и «коллективных» интересов и целей, пусть не берет начало оттуда, но там дано, застыло как идея и принцип, совершенный механизм воплощения идеи. Однако – озарения бывали и там. «Кто, вместо тебя и кто, если не ты сам?» – это сказано в «Пиркей Авойс», старом трактате Мишны, сказано в совсем другом и почти противоположном желаемому смысле, но пытаясь оформить в слова совершаемое им сейчас, его попытку раз и навсегда, по совести разрешить ситуацию, он почему-то видит и слышит только эти слова и уже несколько раз вспомнил и уловил их в бегущих мыслях. Ответственность за решение и выбор – на самом человеке, опоры человека в выборе и решениях – только внутри, в этой ответственности, в решении и выборе он одинок, только сам. Это святая правда. И нет ничего мучительнее и трагичнее этого. Свобода – это одиночество ответственности, нравственное одиночество в решениях и выборе. И потому она пугает и мучит ничуть не менее, чем мысль о смерти.
Он любит Магдалену. Уже давно – гораздо более его безнадежно погибшей и разбитой жизни. Он жил все эти месяцы близостью с ней, да одной только даже возможностью утром сгрести ее в охапку и закутать в тулуп, ощутить хотя бы иллюзию, что может быть мужчиной и защитить, сохранить и поберечь ее, взяв ее в себя. Одним только сладостным правом кутать ее кукольные ножки и стопки в теплые носки и потом в тапочки. Он же любит ее не просто как жену, которой она так и не стала, как женщину и любовницу, единственного полностью близкого ему человека, с которым он полностью же слился, а почти как свое дитя, он чувствует ее своим дитем, что ни говори, а условность возраста дает себя знать. Он допустил ошибку, позволив себе слиться с ней, любить ее и быть любимым, проявил слабость. Но он мог и стремился, планировал дать ей очень многое, и он не виноват, что этого не случится – всё так бы и было, если бы не пришла война. Он мужчина и человек, он прожил жизнь, верный совести и ценностям, он платил за это испытаниями… Да, на самое главное, последнее испытание – испытание смертью, он пока не решился, он струсил, когда угроза того засверкала в темноте фарами «опеля» и фургонов с солдатами, замаячила вспомненной из детства пастью огромной свиньи… Да, это так. Но он мужчина и в сути не трус, и рано или поздно сумеет испытать себя вот тем «последним», и он конечно смог бы защитить и поберечь ее, и нашел бы в себе для этого и силу, и коварность, и жестокость, и изворотливость, многое из того, чего до этого в себе не знал, смог бы – и этим, будучи всем этим рядом с ней, любил бы ее. Он уверен – смог бы быть любящим мужчиной, сгребшим ее в охапку в свою огромную грудь и сберегшим ее, как и должен. Мог бы – но только не в его обстоятельствах. Если бы был поляком, а не обрезанным евреем, сыном великого раввина и университетским профессором, которого знает пол центрального Кракова, и мог бы крутиться как-то в сложившихся реалиях. Если бы не был сам разыскиваем «гестапо» или что там у них, обреченным скрываться, рисковать и заставлять рисковать ее. Очень уже постаревший и поседевший, отрастивший бороду, он не так легко узнаваем теперь – но не поможет. Да что – в землянку ее с собой тащить, в лес? Он что-то не слышал, чтобы его сограждане и соседи, добрые и гордые поляки, превыше всего желающие иметь возможность жить и тискать друг друга в постели, массово уходили в лес и создавали партизанские отряды. Он говоря почести, думал о них лучше. Да если и даже – что, не глупость? Что – увести ее в Варшаву, от последнего приюта родительской квартиры, от хорошо знакомых и проверенных, достойных друзей? И что в Варшаве? Глупость всё это, слабость. Он так и эдак, рано или поздно обречен, и она – вместе и рядом с ним. Он не сможет привести в ее судьбу ничего, кроме угрозы смерти, испытаний, страданий, страха и кажущейся вечной неопределенности, всех этих игр в конспирацию, бесконечных одежд и масок лжи, переездов и перебежек при каждом новом колебании обстоятельств, и рано или поздно всё это кончится плохо и ясно как. И всё потому, что он еврей. В конечном итоге – вон, их соседи поляки, выживают, и многие даже довольны. Их конечно тоже трогают, ходят по углам слухи – тот исчез, этого забрали. Немцы стремятся задушить жестокостью саму возможность сопротивления, это понятно. И это очень больно. В особенности – потому что касается лучших, как должно было коснуться его, носящего польское имя Войцех и польскую фамилию Житковски, поляка сердцем и патриотическим чувством, интересующего «гестапо» в первую очередь именно как известный польский профессор. Но это рано или поздно кончится, и сейчас касается не всех, и не станет массовой политикой. Полякам пока еще можно выживать и даст бог – им, в отличие от евреев, оставят эту возможность. И она, с ее красотой и талантом, имеет на это шансы лучшие, чем у других. Если бы он чувствовал и верил, что может что-то сделать для нее, чтобы в этих обстоятельствах ее сберечь, оградить ее от опасности и помочь ей выжить и пережить всё это, во имя ее или их общего будущего – не было бы для него счастья большего. Но он несет с собой только опасность и смерть. Если его происхождение обнаружится и ей даже удастся избежать наказания за помощь еврею, и даже забудут вдруг каким-то чудом, что он, виновный в звании профессора философии, подлежал аресту и заключению в концлагере, то им всё равно суждено расстаться, ибо связь с ним будет смертельной опасностью. Он смертник и как еврей, и как поляк. Как еврей – потому что ослушался и не носит эту повязку или что там, и лучше умрет, чем так унизит себя, и дальше будет только хуже. Он еврей, а значит обречен, вместе с такими же как он, рано или поздно стать жертвой у безумных планов и иллюзий, всё более и более не чувствующих границ, это очевидный, уже замаячивший конец пути. Он польский профессор и интеллигент, и по этой причине гораздо больше, нежели из-за своего еврейства, уже сейчас должен был бы гнить в концлагере или даже погибнуть. Так и эдак – одно. Он – это ее смерть, ее муки, ее напрасные и могущие стать трагическими невзгоды. А потому – только рвать, выкорчевать себя из нее, и решение, которое он принял, было очевидно и неизбежно. Единственное, что он может сделать сейчас как любящий ее мужчина, желая ей блага и добра, желая укрыть ее в своей груди и защитить – это исчезнуть, избавить и освободить ее от себя, дать ей шанс этим спастись. Это единственное, что он может сделать в сложившемся как мужчина и человек, что позволит ему вернуть хоть какую-то толику уважения к себе, отобранную вечером 6 ноября способность смотреть в зеркало. То, что он сделает сегодня, сейчас. К чему уже пришло время.
Войцех берет бумагу и размашистым, широким почерком, которым привык писать всю жизнь, прилагая максимум усилий, чтобы его почерк был понятен, пишет Магдалене последнюю, прощальную записку, старается в коротких и понятных словах сказать ей то, что уже много раз сказал за последние дни себе. Так, чтобы она приняла, не проклинала его. Одевается, кладет записку на стол, прижимает пустой металлической вазой – не дай бог что. Оставляет свет – чтобы она, когда вернется с концерта, обязательно ее увидела и прочла. Допивает чай – когда придется еще? Окидывает на прощанье убогий деревенский дом, в котором всё же многое уже успело произойти, было пережито и прочувствовано, который еще какое-то время будет своими стенами и выцветшими обоями, в отвратительных изразцах печкой, помнить его Войцеха Житковски, урожденного Нахума Розенфельда, профессора и сына великого раввина, законченное и гнусное ничтожество, не сумевшее сделать настоящего добра и блага женщине, любимой больше жизни. Он в самое последнее мгновение, притворяя дверь, представляет, как всё же еще быть может пару дней она будет приходить в этот дом, перечитывать его записку, думать, безумствовать, плакать, ждать, но его уже в этом доме никогда не будет. И он молит бога, если тот всё же есть, чтобы он точно так же, как в этом доме, и как можно скорее, перестал быть в ее сердце, жизни и судьбе. И надеется, что если этот проклятый, создавший безумный и адский мир, всё-таки есть, то услышит его молитвы, и так это и будет. Запирает замок, проходит по двору, запирает жгущую руки калитку, вдыхает морозный воздух, и бросив последний взгляд на мирно и уютно – словно нет ни войны, ни горя, ни смертей, ни крушения жизней и судеб, любви и надежд – горящий в огне свет, сдавив в горле рыдания, уходит по темной улице – быстрыми, напряженными, словно ненавидящими метры дороги шагами. Навсегда. Прочь. Не известно куда и зачем.
Он не может ни знать, ни догадываться, что Магдалена никогда не вернется в этот дом, никогда не увидит оставленного им в окне света, никогда не прочтет его записки.
Он так же не видит пьянчужки, примостившегося у столба за три дома поодаль, который, заметив его, пустившегося быстрыми шагами по темной улице окраины Тарнова, внезапно распрямляется и очень твердыми, но аккуратными и почти не слышными шагами, начинает идти за ним вслед…