Читать книгу Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II - Николай Андреевич Боровой - Страница 6

Часть третья
Глава пятая
ДУРМАН

Оглавление

«Ладно, черт с тобой! Схожу я с тобой сегодня на концерт, уговорил!» – мысленно произносит оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер, глядя в лицо начальнику полиции генерал-губернаторства Герберту Беккеру, вслух же говорит – я бесконечно благодарен герру групенфюреру за возможность провести время в его компании и истинно по-немецки! Они вскидывают руки и прощаются до вечера.

Бруно Мюллер усмехается себе – эка он завернул, «истинно по-немецки»! Умеет, черт, сказать иногда словцо, если найдет вдохновение!.. А впрочем, всё верно: немца, как его любят рисовать, попробуй представь без мления от романсов Шуберта и Гуго Вольфа, без восхищения сонатами Бетховена и «настоящей немецкой музыкой» в симфониях Брамса. Да знает, знает он все эти имена, и музыку их слыхивал не раз, ведь недаром учил в университете право – просто не любит. Вот не любит и всё! Ну не понимает, не чувствует, равнодушен! Вот ведь какая вещь – бывают настоящие немцы, люди долга, полезные своей стране, о которых даже иногда вспоминает фюрер, но которые при этом терпеть не могут всех этих ваших «бахов», «брамсов», «моцартов» и кого там еще. Бывают, и имеют право быть! Это если в шутку. А если серьезно – пес с ним, пусть будет хоть концерт с Брамсом и Бетховеном, со сладкими улыбками Беккера и фальшивыми объятиями и разговорами адъютантов генерал-губернатора, с которыми они уже три раза пили шнапс и считаются лучшими друзьями, но только не одиночество в пустой квартире. Сегодня оно ему почему-то, в отличие от обычного, в особенности невтерпеж…

…О, ну конечно! Бетховен и Моцарт, и вместо Брамса – его учитель, жена которого барахталась с ним ногами вверх, Шуман. Кто бы сомневался! Да и черт с ним – оберштурмбаннфюрер чувствует сейчас себя в зале маленького ресторанчика, во двориках на улице Флорианской, неожиданно замечательно. Ресторанчик – один из тех, которые называются «Nur fur Deutsche», но в которые немцы всё равно конечно же протаскивают своих польских шлюх. Однако – этот значительно лучше: он не просто для немцев, а только для высших чинов армии, СС и генерал-губернаторства, и здесь можно чувствовать себя уверенным, что иное, преданное делу Родины так же, как ведру со шнапсом рыло, не начнет вдруг блевать, бить об голову собутыльника стакан или, горланя «Хорст Вессель», дрыгать в разные стороны ногами. Тут спокойно и уютно, оформленный в стиле венского барокко небольшой зал, тонущий во внутренних двориках зданий, и потому – тишина и словно бы отключенность от всего окружающего пространства. Генерал-губернатора, весьма расположенного покутить и провести время в неофициальной обстановке, среди самых близких, сегодня нет, но есть секретарь того Бюллер, есть специальный посланник фюрера, министр Зейсс-Инкварт, поставленный заместителем генерал-губернатора, австрияк и меломан, который, говорят, особенно рвался послушать какую-то экстраординарную польскую пианистку. Есть конечно же Беккер, который его сюда и вытащил, его и Беккера начальник Крюгер, обергруппенфюрер СС, перед которым Беккер обычно ведет себя с таким дружелюбием и такой сладкой преданностью в движениях и разговорах, что кажется – готов заложить особняк в Берлине, если герр обергруппенфюрер попросит занять ему денег для вечерних карт. Во всем этом окружении ему, Бруно Мюллеру, неожиданно очень хорошо. Быть может – потому что эти высшие чины и старшие коллеги весьма приветливы и уважительны к нему, и даже на удивление Инкварт, утонченный и безжалостный садист, который здороваясь, смотрит на него с таким выражением лица и глаз, словно говорит: «вот таким и должен быть наш человек и настоящий немец!». Редкостная и весьма высокопоставленная, ценимая фюрером скотина, с которой надо быть очень осторожным, один из настоящих бонз. Он, Мюллер, спокойно может забить какого-то врага или предателя до смерти ногами, и поделом – с врагами так и должно обходиться. Но он – цельный и честный человек, он ничего не пытается из себя изображать, будет поступать так и еще жестче, и при этом останется самим собой и нравственно себе не изменит. Да, именно нравственно, потому что не должно быть в человеке никаких преград делать то, что требует долг. А Инкварт, способный спокойно организовать за вечер арест и расстрел нескольких десятков учителей и священников, при этом – посмотри на его поведение, послушай его разговоры – ни дать ни взять музыкальный критик с утонченной душой и трепещущим эстетическим вкусом! Однако – быть может именно поэтому кажется искреннее уважение и признание Инкварта ему, Бруно Мюллеру, в особенности приятно и льстит. Тот – настоящее историческое лицо, министр фюрера, до этого – министр иностранных дел Австрии, стеливший ковер для победных шагов фюрера во время аншлюса. Этот человек уже успел очень многое сделать для дела Рейха, и хоть конечно, по ближайшему рассмотрению, трудно не признать, что на личном уровне он редкоснейшая и опасная скотина, которая, если не дай бог захочет, прожует и перемелет любого вокруг, но умалить его значение в общем деле нельзя, как нельзя не отдать ему должного. Все его панически боятся, ходят перед ним на цыпочках, начинают разговор с ним с самых витиеватых и высокопарных славословий, зная наверняка, что каждое важное слово и действие отложится у него в памяти и будет им, как личным порученцем и представителем фюрера, донесено до фюрера в точности и с собственными, могущими в том числе и приговорить, выводами и комментариями. Он сам при этом пытается изображать всецелую отданность делу и неотделимую от подобного демократичность, моментально якобы переходит «накоротко» в разговоре с новым человеком – мол, «оставим чепуху, давайте сразу к делу», но видно, что ждет от окружающих танцев на цыпочках как чего-то должного и соответствующего приличиям, и жестоко накажет любого, кто этим пренебрежет, чем в конечном итоге и сохраняет между собой и ними внятный барьер. А вот с ним почему-то не так – с ним Инкварт с самого начала пожелал на самом деле сойтись как можно ближе, подчеркнуто высказывает ему при любых случаях свое уважение и расположение, старается поднимать его до себя как равного, хотя их разделяет далеко не один ярус иерархии, и всё это начинает злить и тревожить Беккера, который видит, что он, оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер, начинает приобретать самостоятельное, не контролируемое Беккером значение для высших лиц генерал-губернаторства. И всё это вместе конечно радует и трогает его. Вот и сегодня, только Инкварт поздоровался с ним, как тут же в голос присовокупил – «я ничуть не удивлен увидеть в этом зале нашего начальника краковской полиции, верного стража, оберегающего наш и всеобщий покой! С самого первого взгляда на него я понял, что у этого человека возвышенная и чувствительная к прекрасному душа истинного немца!». Все одобрительно рассмеялись, начали выказывать ему с этого момента особенное благорасположение, Беккер же мимолетно сверкнул глазами, но залился таким дружеским добродушием на лице, как будто обнаружил в нем пропавшего в детстве младшего брата, и у него, Бруно Мюллера, от всего этого на душе особенно радостно и приятно, он в отличном настроении и рад, что пришел… Для какого такого дела министр Зейсс-Инкварт заприметил его для себя, зачем он тому так понадобился, Мюллер уверен, что вскорости узнает, и он готов… Уж если с кем-то сходиться, так только с такого уровня людьми, и только им быть полезным, и на этом уровне позволить увлечь себя в какую-то игру. Короче – он здесь сегодня ощущает себя в своей тарелке, и черт знает, если и дальше всё так пойдет, кажется прирастет в этом Кракове, который так ему с самого начала пришелся не по душе. Да любой другой, он смеется, неизвестно что отдал бы, неизвестно сколько и какие сапоги лизал бы, чтобы только получить назначение в Краков и прирасти тут, да еще на такой должности, с которой ты виден всем самым верхним чинам! В Кракове нынче делится такой пирог, что даже немногих крох того хватит до конца дней – при мыслях об этом, глаза оберштурмбаннфюрера, обычно привыкшие быть мелкими щелками, напротив – чуть приоткрываются, а взгляд, устремляющийся из них, становится похожим на врывающийся в тело клинок. Это сложная вещь, дерьмо, раздери черт!.. С одной стороны – кто нынче не пытается стряхнуть в карман крошки с пирога, особенно – в генерал-губернаторстве? Кто этого не делает и ему ли, шефу тайной и общей полиции Кракова, это не знать? Он иногда знает это настолько хорошо и достоверно, что начинает от своей осведомленности и погруженности в происходящие дела испытывать страх. Он как будто бы не знает и не видит, но если не дай бог дойдет до чего-то, то сама подобная осведомленность, не ставшая приятыми мерами, означает вину и приговор – ему ли, юристу и сотруднику полиции с опытом руководящей работы, не знать этого. Он в принципе может понять – трудно беззаветно отдавать себя делу, не попытавшись хоть сколько-нибудь подумать о будущем и о собственных интересах, о семье, если она есть… он полностью не осуждает. Но долг есть долг, закон есть закон, и фюрер однозначно и неоднократно произносил с трибуны, что будет беспощаден к тем, кто оступится и изменит долгу, как бы беззаветна его преданность делу и долгу перед этим не была. Он помнит ту тайну казнь соратника-эсэсовца в 1938 году в Вильгельмсхаффене, которая прошла под его командованием… Он помнит свои тяжелые и смешанные чувства тогда… Штурмбаннфюрера СС приговорили к тайной ликвидации за воровство из окружной казны СС, всё должно было пройти тихо, человек должен был просто исчезнуть. Их, эсэсовцев, воспитывали не просто в сознании беззаветной верности долгу и верховенства долга над всем – над чувствами и сомнениями, над жалостью и состраданием, над слышанными с церковных амвонов заповедями, над самыми личными привязанностями. Их воспитывали в сознании того, что в служении долгу они все – братья, делающие одно дело и обязанные стоять друг за друга. И вот – он должен был казнить одного из своих братьев. Это было сложное дело, душевно сложное для него, и ему было не так легко заставить себя сделать то, что он должен. «Но не этого ли именно требует долг» – тогда подумал он – «и не в этом ли мужество истинного немца, патриота и офицера СС – перебороть кажется всего себя, но сделать?» Он тогда отобрал семь наиболее надежных, до конца доверяющих ему сотрудников, спланировал акцию. Он помнит лицо этого человека, когда они вышли из окружавшей крыльцо его дома темени и обступили его. Тот всё понял, как-то сразу обмяк, стал похож на побитую собаку, не сопротивлялся, сам сел в машину, дал сделать с собой всё, что было должно. В течение всей дороги на пустырь и потом казни, у него было какое-то детское выражение обмяклости и растерянности на лице, смешанное с желанием извиниться, сказать «простите ребята, что же, вышло так». Он понимал, что это должно произойти, и что творимое с ним справедливо, и не сопротивлялся даже тогда, когда его стали привязывать к столбу и надели ему на глаза темную повязку, до последнего сохранял на лице выражение растерянности и желания извиниться. Все понимали, что происходящее справедливо и должно состояться, и всем, и ему, Бруно Мюллеру, оберштурмбаннфюреру СС и главе окружного гестапо в первую очередь, было тяжело и больно, потому что убивали брата, одного с ними человека дела и долга, своему долгу изменившего. Когда он решился и рявкнул коротко, зло и резко «фойе!», услышал мгновенный треск ружей и увидел обмякшее, повисшее на веревке возле столба тело, он вдруг обнаружил, что по его щеке катятся слезы. И его подчиненные видели это, и он этого не стеснялся. Они поняли его – он, их командир, невзирая на тяжесть, превозмог самого себя и заставил себя и их сделать то, что должно, исполнить долг, как бы это не было тяжело, и стали после этого ему в особенности преданы. Он же именно там и тогда понял, насколько долг перед делом и Германией превыше всего и может потребовать, если понадобится и придется, полностью отвергнуть себя и всё самое личное в себе. А потому – того, о чем он сейчас как-то непроизвольно, в общем ходе льющихся мыслей подумал, он боится и не любит. Делать это, означает не просто ходить по лезвию бритвы, а обрекать себя на позор, на справедливый и бесславный конец, который растопчет тебя, твою жизнь и преданность делу и долгу. А тут всё это как-то по умолчанию бурлит, с совершенной законспирированностью делается и обсуждается, и он понимает, шкурой чувствует – для того, чтобы стать здесь окончательно и по настоящему своим, окружающие должны найти с ним ясный и внятный контакт в этом главном, должны в этом доверять ему и чувствовать себя касательно этого с его стороны в безопасности и максимальной определенности. Он чувствует, что этот момент наступает, что без этого он не станет частью создаваемого здесь механизма власти, и ему очень тревожно, потому что он, похоже, именно в этом с окружающими и не сойдется. Он слишком хорошо и воочию знает, чем подобное может кончится. Он понимает, что когда всё в подобных случаях открывается, то головы самых верхних и главных всё равно скорее всего не полетят – те слишком нужны для дела, полетят головы вот таких как он, даже если они активно не замешаны, именно их превращают в жертв большой игры «бонз» и в «козлов отпущения», отдают на справедливое и показательное судилище. И иногда ему мерещится, что когда он позволяет вовлечь себя в торжественные объятия и слышит «дорогой Бруно», он дает сковать себе руки, опутать себя и надеть на себя полосатую робу смертника. Нет, ей-богу – ему иногда кажется, что чем это, так лучше промозглым и туманным осенним утром стоять со своей айнзацкомандой в оцеплении на берегу Сана, и гнать окриками и прикладами через переправу евреев. Вот ей-богу.

Офицеры, числом человек тридцать пять, сами раздвигают столы, выстраивают кружевных контуров стулья рядами, садятся и ждут концерта, смеются и переговариваются о делах. Входит пианистка, но оберштурмбаннфюрер по началу ее не видит, потому что обменивается как ему кажется утонченной шуткой с сидящим справа через Беккера Инквартом – немецкие офицеры здесь хозяева, и им решать, как и когда соблюдать приличия, а пианистка или какой-то другой артист пусть делают свое дело. Поэтому разговоры обычно затихают еще долго. Вот и оберштурмбаннфюрер еще уморительно смеется с Инквартом и Беккером над вспомненным из времен университетской молодости венским анекдотом, и собирается коротко рассказать еще один, на музыкальную тему, что-то на счет Малера и Шенберга, чтобы как бы само собой разумеясь показать, что он, мол, «тоже», «совсем не чужд», и просто мельком и случайно обращает голову в сторону рояля и усаживающейся возле него пианистки… Он замирает, застывает внезапно, так и не закрыв до конца только что рассказывавшего анекдот и смеявшегося рта… Его привыкшие быть мелкими щелочками глаза округляются кажется до невозможного, становятся такими, какими их редко кто видел, впиваются в пианистку. Вместе с резкой, неожиданно взятой им и такой внятной для всех паузой, быстро стихают и приготавливаются слушать и остальные, пианистка понимает, что можно приступать, и начинает лить в зал игривые, нежные, неприхотливые звуки моцартовской сонаты. Это сразу приходится по душе собравшейся публике, офицеры бросают приглушенные радостные возгласы, расплываются в улыбке удовольствия, а Инкварт, сидящий от оберштурмбаннфюрера через Беккера справа, закатывает голову назад и закрывает глаза, заливается улыбкой высшего наслаждения так, будто ему только что дали посмаковать несколько капель полувекового французского коньяка. Всего этого оберштурмбаннфюрер не видит и не воспринимает, как практически не слышит, не разбирает слухом зазвучавшей музыки. Он видит только сидящую почти напротив него пианистку, вперился в нее взглядом и не может прийти в себя и перестать на нее смотреть – потому что никогда ничего подобного не видел, и на его лице, в его наверное еще никогда так широко не раскрывавшихся глазах, застыло выражение глубочайшего изумления, почти шока, он словно произносит мысленно «это что такое?!» Ему внезапно кажется, что он перенесся в свой, бывший два года назад визит в Дрезден, на совещание к главе дрезденского гестапо Едамцику. Тот, как и положено, после дел повел собравшихся офицеров показывать «свои владения», и завел их на несколько минут в Цвингер. Так вот, оберштурмбаннфюреру сейчас вдруг показалось, что он снова в Цвингере и смотрит не на играющую Моцарта пианистку, а на белокурую Мадонну какого-то там итальянского художника, что-то на букву «Б», «челли», «релли», «мелли», не упомнить, тогда поразившую его своим образом и обликом, совершенной чистотой и красотой линий лица. Вот что-то подобное глядело на него сейчас в облике перебирающего клавиши и извлекающего из них почти что не слышимые оберштурмбаннфюрером звуки существа. Какая-то не вероятная, немыслимая, сверкающая красота лица, красота и вожделенность всего облика, она похожа на Мадонну или королеву со старинных полотен. Изящна и стройна, но не хрупка, напротив – тело и его движения налиты упругостью и силой, той неожиданной силой, с которой она заставляет звучать рояль. Грудь упруга и прекрасной формы, достаточно обнажена в декольте, кожа бархатистая и изумительного, насыщенно телесного, дышащего жизнью цвета, бедра невероятно выпуклы и женственны, как он может рассмотреть со своего места, что до укрытых длинным платьем ног, то следуя логике, в их красоте и стройности так же сомневаться не должно было быть причин. Пианистка уже довольно долго играет, а он всё не может выйти из состояния шока, наконец, решается отвести словно прикованный к ней взгляд и посмотреть вокруг – окружающие его кажется и вправду увлечены музыкой, получают удовольствие, и словно не видят и не чувствуют до конца того, что он. Ах ты, ж черт – он никогда не видел такой красоты, какой-то и не реальной, и до пугающе реального вожделенной, вызывающей немыслимое желание обладать! Он видел много красивых и вызывающих желание женщин – полно прекрасных немок и швейцарок, красивее француженок-эльзасок ему казалось вообще ничего быть не может, но в это мгновение он вынужден признать – женщины настолько необычно и царственно, нереально красивой, ему встречать еще не доводилось. Пианистка заканчивает первую часть сонаты, но офицеры в зале в таком восторге, что нарушают приличия и разражаются грохотом аплодисментов и криками «браво!». Пианистка исполняет еще две части сонаты, которые пролетают для оберштурмбаннфюрера незаметно, как одно мгновение, потому что он продолжает смотреть на эту женщину и не верит, что всё это ему не снится. Значительно более долгий грохот аплодисментов, шквал экзальтированных, с гортанной глубиной криков «браво!», Инкварт на самом деле кажется искренне забыл о приличиях и с огнем и воодушевлением в глазах орет «браво!», как наверное привык в своей венской опере или филармонии, или что у них там, и оберштурмбаннфюреру кажется уже, что он находится посреди огромного концертного зала, а не в маленьком ресторанчике «Nur fur Deutschen» в подворотнях улицы Флорианской. Она вновь усаживается и настраивается что-то исполнять, и пока она стояла и с царственным, будто совершенно безразличным достоинством, принимала восторги и кланялась, он успел разглядеть ее фигуру и облик в целости, и еще раз был потрясен необычной чистотой линий, и конечно же – сильными, упругими, совершенными по контурам, не слишком тонкими и не дай бог не толстыми даже хоть чуть ногами, читавшимися под длинным голубым платьем. Она снова начала играть. Ну да, конечно же, он знает эту сонату, раздери черт, ее написал Бетховен и она очень известная, он часто слышал ее начало по радио и просто не помнит ее названия, у нее какое-то особенное, итальянское, кажется, название! Вот, затаенно, с сокрытой силой и загадочностью, но не громко, начинаются неторопливые звуки, проходит их ряд, а потом они снова возвращаются через очень мощные, вызывающие мурашки по коже аккорды, и оберштурмбаннфюрер поражается, с какой и телесной, и душевной мощью, не ожидаемой ни от ее облика в целом, ни от ее изящных ручек с совершенной формы пальчиками, она обрушивается на огромный рояль и вынимает из него эти аккорды, словно превращая рояль в живой, страдающий и стонущий, кричащий, рыдающий, гневливо возмущающийся, поющий тонко или проникновенно, что-то шепчущий по ее прихоти организм. Нет, всё же конечно что-то есть в этой музыке, недаром ее называют немецкой и незря немцев всегда представляют восхищающимися и восторгающимися ею. Кажется – недаром фюрер и доктор Геббельс придают важнейшее значение музыке вообще и все собрания с их участием происходят под марши, способные силой рождающихся чувств и эмоций вздыбить человека, разорвать тому грудь, сделать его способным на что-то значительное или даже великое! Оберштурмбаннфюрер подмечает для себя, что аккорды и запертая между ними мелодия вдруг выливаются в какой-то фривольненький, светло и мечтательно звучащий маршик, что-то похожее на «марсельезу» из времен французской революции и видимо призванное на революцию указать, и честно – вдруг разочаровывается. Зачем это вдруг, дерьмо? Ну да, этот Бетховен же кажется был сторонником Наполеона, наверное был увлечен революцией и бунтами, но зачем это всё здесь? Вот ей-богу – только он заинтересовался и удивился самому себе, почувствовал гордость за те переживания, которые испытывает, и сразу неприятно. Он снова вперяется глазами в белокурую королеву за роялем, впитывает ее облик. Он хочет эту женщину, он хочет, чтобы она была его. Всё желание, которое накопилось в нем за те три месяца с начала кампании, что он не прикасался к женщине, вдруг взметнулось в нем, поднялось в грудь, заставило задыхаться и с трудом справляться с грохочущим и заколотившим сердцем. Внезапно он слышит еще раз этот французский марш, который отвлекает его от ощущений и этой женщины и начинает уже вызывать в нем ярость – на кой черт тот здесь нужен, зачем он, дерьмо, вообще должен это слушать? Однако, оберштурмбаннфюрер вдруг сосредотачивается – марш звучит уже иначе, окрашен в совершенно другой цвет, что ли, в нем слышатся тревога перед предстоящим, борьба… он вдруг обращает оберштурмбаннфюрера к сознанию происходящего каждый день, войны и неизвестности того, что будет завтра, той борьбы за право для нации быть, которую, под руководством фюрера, ведут тысячи таких же немцев, людей долга и дела, патриотов. Марш вдруг снова исчезает и опять повторяется всё то же – могучие аккорды, извлекаемые пианисткой из рояля так, будто музыка разрывает ее, какая-то короткая мелодия между ними и еще кажется бетховенские «четыре звука», поначалу не замеченные оберштурмбанфюрером и зачем-то вставленные в эту вещь. И оберштурмбаннфюрер внезапно понимает, что согласно уже наметившейся логике, этот марш непременно должен еще раз вернуться и вернуться каким-то другим, говорящим что-то иное, и начинает ждать этого, не понимая, от чего больше волнуется – от вида этой женщины, застилающего ее вид и сознание паморока желания, или от ожидания марша и того, что тот скажет, как он зазвучит… Вот, он понял и почувствовал, сейчас это настанет – пальцы пианистки отчаянно, словно в предсмертной конвульсии тела, с безумной быстротой бегут, скачут, ударяют по клавишам, мучат и рвут их, словно передавая им часть муки, которой раздираемы сами, то ли рождают и извлекают из них звуки, то ли цепляются за льющиеся звуки, как тонущий в бурном потоке и обреченный погибнуть, судорожно и напрасно цепляется, хватается за пенящиеся гребешки волн… Оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер не может оторвать глаз от бегущих рук и пальцев, ему кажется, что те сейчас не выдержат боли и напряжения и застынут намертво, и почти так и происходит – пальцы и словно в мучении изогнутое над клавишами тело пианистки внезапно замирают, и потом раздаются эти знаменитые бетховенские «четыре звука», словно предвещающие судьбу, похожие на колокол судьбы или на ее содрогающее, повергающее в ужас и холод появление в распахнутых дверях… Только сейчас они звучат не как то, что пришло торжествовать и взять положенное – как он, тогда в зале, пришел объявить ныне гниющим в Заксенхаузене очкатым червям уготованную судьбу, а словно предчувствие и пророчество колдуньи, попытка заглянуть в темноту будущего… И вдруг оберштурмбаннфюреру кажется, что треснул и рушится потолок – этими четырьмя звуками, превращенными в аккорды, маленькие ручки даже не ударяют, а изо всей возможной силы шандарахают по клавишам, заставляя рояль и всё окружающее пространство загрохотать, и вот тот самый марш, полным ярости, накала борьбы и смертельной схватки шквалом прорывается и начинает нестись за ними, нарастает и заверчивается с надрывом как вихрь, словно солдат, пошедший в рукопашную, отчаянно и из последних сил пытается задушить врага, грохочет финальными аккордами, похожими на рушащиеся скалы. И оберштурмбаннфюреру Мюллеру вдруг представляется то, что может произойти в реалиях войны в любую минуту – что он поднял роту своих солдат в бой и сам ринулся в бой вместе с солдатами и впереди них, и каждую секунду ждет, что почувствует удар вошедшей ему в лоб, в грудь или в живот пули и с этим всё кончится, или же сшибётся в рукопашную с врагом, будет стараться кромсать вражеского солдата прикладом и ножом и неизвестно победит ли, и всё тоже может быть кончится, и он готов к этому и просто рвется на встречу смерти и судьбе со свирепой, остервенелой яростью. Звуки и грохот музыки затихают, им на смену приходит какой-то невообразимый треск и грохот аплодисментов и криков, а он уже ничего не понимает и не в силах сосредоточиться, обнаруживает себя сидящим с выпученными глазами и рычащим, хрипящим что-то дыханием и грудью. Он, внезапно и удивляя Беккера и Инкварта хрипит, с трудом выдавливает из горла «браво», на какое-то мгновение обессилев, погружается в спинку стула, пианистка в это время начинает играть дальше, следующие части сонаты, но ему уже нет до этого никакого дела, он уже почти не слышит музыки. Всё последующее – окончание сонаты, аплодисменты совсем зашедшихся в экстазе офицеров, исполнение каких-то двух вальсов Шумана, проходит мимо его глаз, слуха и сознания как в тумане, словно кажимость или что-то происходящее не с ним, будто он находится в состоянии какого-то дурмана. Он ничего этого не слышит, не видит и не воспринимает. Он видит только эту женщину. Он прикован к ней взглядом округленных до нельзя глаз, выражающим только одно – жажду обладать и глубокое потрясение. Всё дальнейшее происходит так же в состоянии какой-то внутренней отстраненности – он встает со всеми в конце выступления, долго аплодирует, не спуская с пианистки глаз, но ничего не крича, что-то в «восхищенных тонах» произносит в недолгом разговоре с Инквартом, Беккером и адъютантами генерал-губернатора (Инкварт исходит восторгом от пианистки, о которой много слышал перед этим), вскоре прощается, выходит на улицу и на морозном декабрьском воздухе вдруг абсолютно успокаивается и ощущает, что и его побуждения, и его мысли и планы обретают совершенную и ясную определенность. Он хочет эту женщину. Он хочет обладать ей. Он хочет, чтобы она была его, принадлежала ему. Он хочет жадно и грубо целовать ей губы, зажать ее рот в свой, рискуя причинить ей боль. Он хочет врываться в нее, хочет, чтобы она кричала под ним, охватывала его упругими ногами, билась под ним своим совершенным, изящным, но таким сильным телом, с искренней страстью целовала его в ответ. Он вспоминает вдруг то, к чему привык к как нечто само собой разумеющемуся, о чем уже забыл – если разобраться, за всю жизнь, со времен университета и до начала кампании, еще не было ни одной женщины, которая бы отказала ему, почему-то его бы не захотела. А он имел немало женщин, красивых женщин. Она будет его. Она будет лежать под ним, множество раз. Он заставит ее делать то, что хочет его воля. Он найдет, как это сделать. Он уверен в этом – так же, как практически месяц назад был уверен возле своего затаившегося в переулке «опеля» в успехе проводимого дела, что дело уже почти состоялось и просто должно быть закончено, и сгрести очкатых червей, запихать их в арестантские фургоны и отправить в тюрьму и концлагерь, до забавного не составит никакого труда. Всё это он думает и ощущает очень спокойно, без тени того надрыва в переживаниях, который владел им последний час. Пока он всё это думает и чувствует, его глаза снова превращаются в узенькие, маленькие щелочки, движения становятся твердыми, четкими, точными, но не теряют спокойствия. Он вдруг решает, что хочет поработать. Девять часов вечера, почему бы и нет. Служебный «опель», довозит его до здания на Поморской, он поднимается к себе в кабинет, нажимает кнопку вызова дежурного офицера-секретаря. Через полминуты тот появляется в дверях, щелкает каблуками и вскидывает руку, кажется – совершенно не удивлен его позднему появлению.

– Что вам угодно, герр оберштурмбаннфюрер?

– Хольц, дорогой – оберштурмбаннфюрер удивлен, с какой мягкостью и благожелательностью, чуть ли не по приятельски обращается к дежурному «роттену» – принесите мне пожалуйста отчет о деятельности «Еврейского комитета» за ноябрь, который я не успел посмотреть днем, и заварите пожалуйста кофейник с очень крепким кофе, я задержусь тут на пару часов… Да, и еще – продолжает он, когда секретарь, кивнув и щелкнув каблуками, поворачивается к двери… я был только что с группенфюрером Беккером на концерте, в ресторанчике на Флорианской… ну, вы конечно знаете – добавляет он, видя, что Хольц с пониманием кивает – так вот, там была пианистка, очень примечательная, знаете ли, персона… постарайтесь пожалуйста сейчас, насколько возможно в это вечернее время, либо по крайности на завтрашнее утро, до окончания обычного рабочего заседания, собрать мне самые полные сведения о ней. Ступайте, дорогой.

Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II

Подняться наверх