Читать книгу Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II - Николай Андреевич Боровой - Страница 9

Часть третья
Глава восьмая
ЛЮДИ И СКОТЫ

Оглавление

Завтрак заканчивается, сегодня – с таким же неизменным ритуалом, как вчера и позавчера, и весь преисполненный гордости и заботы, Войцех ставит на стол огромный старый чайник с крепко, начерно заваренным чаем. Она пьет такой чай только хорошо разбавленным, а он – каким вышел, так он привык многие годы, сотни страниц его книг сложились за многими, многими чашками такого чая. Он ведь до встречи с ней жил преподаванием, книгами и творчеством, его усилия, стремления, поиски, пережитое им, само время его жизни становились книгами, и символом той, безвозвратно рухнувшей вместе с войной жизни, перекочевавшим в маленький мир их сегодняшней близости, остался «чай, черный как жизнь», как он любит шутить.

Но не только чай, и это – как говорят его движения и привычно покрасневшее и под густой бородой лицо – предмет его особой гордости сегодня.

Он, как выяснилось за последние два месяца, хорошо умеет готовить и даже печь, и вот, пожалуйста – ставит сейчас перед ней небольшой «мазурэк», она пряма поражена, по-настоящему. Она сама-то ведь почти не умеет готовить, большую части жизни прожив с родителями. Ну да – он ведь холостяк. А вообще – она сейчас смотрит на него, подающего собственной выпечки, состряпанный на деревенской печи пирог, такого домашнего, спустившегося от «платонов», «сенек» и «кантов», от «волхвований Бетховена» в самый простой быт, гордого, что получаются самые простые дела, и он кажется ей и трогательным, и уморительно смешным. В иных обстоятельствах она и расхохоталась бы, но сейчас, только она решится на мгновение увидеть, зацепить мыслями то, ей становится до припадка страшно, и весело, беззаботно и радостно рассмеяться, как хотела бы, она не может, нет сил. Она просто не выдерживает, неожиданно обвивает его затылок и огромную голову и целует, просто прижимается головой и лбом к его заросшей щеке. Видели бы его сейчас студенты… Ее родной… Разве они виноваты, что так повернулась судьба, что в тот же день, когда их любовь стала близостью и чудесными капельками счастья, ее, как и весь окружающий мир, захлестнули страшные, трагические испытания? Сейчас, когда она вспоминает их часы вместе – в его квартире на Вольной Площади, в утопающем в яблоневом саду доме, и после близости, и еще раньше летом, и в ее квартире в Клепаже – часы, которые они просиживали над его или чьими-нибудь книгами, возле рояля, в обсуждении ее предстоящей работы, таких важных и понятных им обоим вещей, или просто молча и даже не видя друг друга, лишь ощущая чем-то третьим присутствие друг друга, наслаждаясь либо полнотой, либо остатками безопасности и покоя, все это кажется ей сном… Это было всего лишь полгода, четыре месяца, два месяца назад… а будто сон… будто в другой жизни… Она внезапно начинает сопеть и отворачивается, наливает чай. Она не хочет, чтобы он видел ее желание зарыдать.

Они сейчас редко говорят о чем-то по-настоящему глубоко и вдумчиво, более озабочены выживанием, самыми простыми вещами, рады уже одному тому, что их планы пока не рушатся и удалось более-менее сносно протянуть еще и еще день. Нет просто душевных сил на глубокий разговор и горящую в нем мысль, да и обстановка не та, не располагает, и напряжение, страх, которые кажется стали уже неотделимыми от жизни, и от сна, и от бодрствования, тоже – не располагают… Он всегда говорит, что в глубоком и искреннем мышлении человек обращается к своему настоящему, к переживанию настоящего, и потому – во всей полноте раскрывает себя и становится собой… Она много думала над этими его словами, вдумывалась в себя, и соотнося со своим опытом, решила, что он прав… а они сейчас, с декорациями и фабулой их жизни, могут быть только не собой, и до настоящих мыслей, глядящих в лицо и суть происходящего, до настоящих переживаний – мучительных, страшных, от которых хочется кричать и не видя куда бежать в панике, допустить себя не могут… по-крайней мере – не рядом друг с другом, и не в искреннем, глубоком разговоре друг с другом, какие бывали еще кажется так недавно… Все это в большей мере остается между ними сейчас по умолчанию, стало предметом догадок или молчаливого понимания, разговора глазами. А уж если решится вспомнить, что полгода назад, посреди влажного и пахучего цветения лип, они сидели у него в квартире, возле открытых и глядящих на Малую Ратушу окон, и с упоением, забыв обо всем, говорили о музыке, обсуждали ее работу, основные идеи… и она начинала чувствовать, что способна написать глубокую книгу и раскрыть себя в чем-то еще… это все покажется сном, чем-то, никогда не бывшим, и так страшно защемит сердце, что можешь не сдержаться и начать плакать. И потому она моментально от этих воспоминаний бежит. И ни разу еще не рискнула пройти по площади мимо его окон, хотя уже несколько раз играла для скотов в ресторане на Шпитальной.

Они и видятся не так много, как хочется. Так складывается сейчас их жизнь. Он не может ступить в Краков даже ногой, сидит большую часть времени дома, пытается заниматься хозяйством, несколько раз в неделю дает уроки соседским детям – соседи и рады, что кто-то может хоть чуть-чуть подтянуть уже подросших детей по программе закрытой в октябре средней школы. И это дает пока заработать! Остальное время – она догадывается – мучится положением и мыслями – теми, которые допускает до себя только наедине. Она играет концерты три четыре раза в неделю… среди скотов пошел слух о ее концертах, и те валят на них толпами, ее приглашают играть для самых высших чинов… Она идет – выхода нет… нужно выживать, один раз упустишь возможность – и упустишь ее уже навсегда… к тому же – отказ может сразу вызвать подозрение, а этого сейчас более всего надо избежать. Потому она, всякий раз собрав себя в кулак, идет играть им Бетховена, Моцарта, Шумана, Брамса, Баха… музыку истинно великих немцев. Ах, поглядели бы вы, как скоты млеют и закатывают глаза, каким наслаждением и удовольствием исходят… и от музыки, и от ее игры, и поедая ее облик блестящими и жадными, маслянистыми глазами. В день концерта она всегда подолгу заходит к родителям, привести себя по настоящему в порядок, разыграться. Но в Краков ездит чаще. Надо играть, разминать коченеющие, невзирая на согреваемые Войцехом грелки руки, готовить программу. Ее педагоги всегда говорили – если вы не играете день, это слышите вы, два дня – слышим уже мы, а на третий слышит публика. А выезжать приходится рано, добираться в Краков из Тарнова нынче неудобно и тяжело. После концертов она почти всегда спит у родителей, ведь для всех она живет у родителей, не дай бог кто-то лишний узнает… Они мало видятся… с одной стороны – больно. С другой – так быть может легче не проживать, а словно просыпать весь этот ад, во имя того, что будет после пробуждения… должно быть. Но именно поэтому так дороги и сладостны те не частые мгновения, когда они рядом. Оттого все эти его торжественные утренние ритуалы… оттого так сладостны и нарочито долги мгновения завтрака… Очень часто он после завтрака садится спиной к изразцовой печи, она подсаживается к нему, утопает в нем, он накрывает их обоих тулупом и так они сидят… иногда долго, почти до самого времени ей уезжать… просто сидят, иногда не говорят ни слова… и это капли и секунды счастья, которые потом держат и греют ее весь день… Она иногда даже так засыпает у него на груди, укрытая тулупом и убаюканная его дыханием и треском печки, и просыпается только тогда, когда он бережно трогает ее а плечо и тихо, чуть ли не с дрожью в голосе произносит «Магдонька, родная, пора»…

Она конечно уже должна начинать думать о детях. У нее уже не остается так много времени. До знакомства с Войцехом, начавшая привыкать к одиночеству, она иногда даже испытывала потихоньку заявляющее о себе отчаяние, ей становилась все явственней возможность того, что она никогда не встретит мужчины, с которым решиться соединить судьбу и родить детей, что в конечном итоге она может так и не стать матерью… Это было бы ужасно, мысли об этом пугали и мучили ее… но вместе с тем, она понимала, что возможно так и будет, и что какой-то частью себя она уже готова принять такое развитие ее судьбы, потихоньку примиряется с подобной перспективой, и если сложится, найдет в себе для этого силы. Оттого встреча и близость с Войцехом стали для нее чуть ли не безумным всплеском в том числе и самых по-женски простых, уже затаившихся, притихших где-то в глубине нее надежд, планов на самое обычное, но в своей правде чудесное, как и ночь любви и искренности с любимым, женское счастье… Разница в возрасте никогда не ощущалась ею как помеха, и Войцех – глядя на него, с тулупом и пирогом на подносе, она в этом окончательно уверена – был бы прекрасным отцом. Он мог не решится на это, испугаться, что это отнимет у него возможность творчества… да, и это была серьезная проблема… Она поняла, что должна быть готова и к такому, и рано или поздно решить, что ей дороже – счастье близости с любимым, или бытовое, житейское счастье, которое может стать для этой близости крахом. Она не знала в точности, чем могла бы решиться такая ситуация, но навстречу таковой надо было в любом случае в отношениях с Войцехом пойти, потому что одно она точно знала – что никогда не принесет достоинство и свободу, жажду любить и быть любимой в жертву химерам «быта» и «женского счастья»… никогда не сойдется с не близким и не любимым во всей правде человеком во имя возможности иметь детей и будучи замужней, «соответствовать приличиям».. никогда не позволит власти и путам необходимости изуродовать ее мир, ее судьбу, ее отношения, ее душу. Либо правда любви и близости, какой бы она ни была, либо правда и чистота одиночества. Войцех – сорокалетний, горящий и живущий творчеством, способный взбелениться и поставить на кон благополучие и карьеру во имя того, что он считал справедливым и истинным, со всем тем быть может мучительно не простым, что обещали близость и связь с таким человеком, был вместе с тем единственным любимым и любящим ее мужчиной, с которым она вообще была готова разделить судьбу и свой мир, могла быть целиком связна. Оттого он и связь с ним были дороги ей так же, наверное, как сама жизнь. Оттого она решила – держаться за это настоящее, жить их любовью, куда и к чему бы та их не вывела. Выведет к детям – хорошо, да будет так. А нет… что же, значит такая судьба… потому что никому другому она все равно не позволила ни прикоснуться к себе, ни сделать себя матерью… и встретился ей именно он, а не кто-то другой, и их любовь выше и дороже многого, и уж точно – тех химер и пут, которыми живут большинство женщин. Она могла иметь в своем расположении наверное любого мужчину, которого пожелала бы… способного подарить ей и состоятельность, и спокойную жизнь, и детей, и так сказать «счастливую семью», и не так обреченного судьбой на тернии и невзгоды, и все это было бы возможно и сейчас. Она желала иметь его и быть с ним, и много раз прояснила для себя, почему, убедилась в этом… особенно поняла это в тот страшный вечер 6 ноября и на утро… когда он пропал… а потом появился вымазанный и измятый, и она бросилась и повисла на нем, и поняла, что пока жива – не отпустит. Любовь не для покоя и радостей быта, не для всей этой тошной, лживой обывательской гнусности, за всеми личинами которой на самом деле таятся цинизм, паутины взаимных и многолетних манипуляций, изощренные путы и цепи необходимости. Любовь – во имя того, кого любишь и своей связи с ним, а не во имя возможности с расстановкой и приятно кого-то использовать, давая в меру использовать себя. Любовь – во имя того, кто любим и дорог, и любовь имеет право обрекать на испытания, и увы – как показывают время и жизнь, приносит их, словно так и должно быть, словно ими она и проверяется. Как часто окружающие смотрели с недоумением на ее одиночество, не понимая того, лишь из-за ее исключительной красоты и талантливости не доходя до откровенного презрения… Что они могут знать о любви…

О том она не может сказать ему пока, хоть рано или поздно – придется, потому что то, кажется, заставит их изменить жизнь… и ей страшно подумать об том, потому что дальше – бездна и полная неопределенность.

Скоты заходятся в восторге конечно не только от ее игры, но и от ее вида… Она, когда видит эти ползающие по ней взгляды людей, уверенных, что им ныне подвластно и доступно всё – боится, что не сдержит себя и сделает что-то, что кончится для них с Войцехом катастрофой. Всё время ей удавалось как-то держать непреодолимую дистанцию, проводить черту, которую те не решались переходить. Быть может – помогала исключительность ее вошедшей в расцвет красоты, похожей на «королевскую», «живописную», и потому отпугивающую, а не только привлекающую и вызывающую вожделение и восторг. Не всякий рискнет к такой красоте подойти близко, не всякий в мыслях почувствует себя достойным и имеющим право – это помогало ей отшивать толпы ухажеров и раньше. Всё было хорошо до последних десяти дней… Один из этих, и судя по поведению и отношению окружающих – кто-то там у них важный, не старый, моложе Войцеха, наверное, подошел к ней после концерта, и насколько она понимает немецкий, начал в высокопарных выражениях, нисколько не стесняясь полностью и надолго занять ее внимание, рассказывать, что уже второй раз приходит на ее концерт, что потрясен ее игрой и красотой, что исполнение ею сонаты великого немецкого композитора Бетховена потрясло его, перевернуло ему душу… Странно – она не помнила этого человека на том, предыдущем концерте… помнила только ту страшную ярость, которая овладела ею в финале первой части двадцать третьей сонаты и чуть не заставила ее сбиться. Когда он вплотную приблизился, чуть ли не первым из тех за всё время на это решился, она не смогла совладать с собой и была уверена, что звериная ненависть, которую она ощутила в этот момент внутри, проступила в выражении лица. Испугалась этого, а потом обрадовалась даже, понадеялась, что это расставит всё на свои места и оттолкнет его. Ничуть, тот словно и не заметил, как ни в чем не бывало продолжил комплименты и изливания о проснувшемся в нем чувстве прекрасного, о любви к музыке, которую она в нем пробудила, раскрыла как часть его души и натуры. Она бы с наслаждением в этот момент ударила бы его чем-то острым или тяжелым, была бы счастлива как ребенок, если бы на ее глазах у того полилась кровь, даже не сдерживала и не пыталась скрыть своих чувств, надеясь, что они проступят в ее поведении и облике и скажут тому – уйди же, скот, оставь меня в покое, сгинь от греха подальше. Тот ничуть не смутился, напротив – самозабвенно продолжил произносить какие-то глупости о музыке и фортепианной игре, и лишь вдоволь отведя душу и высказавшись, заставив ее простоять рядом и слушать это чуть ли не треть часа, наконец решил, что пора представиться, и галантно, щелкнув в конце каблуками произнес – «Позвольте мы ведь с вами так и не познакомились! Как Вас зовут я знаю… я вообще много знаю и слышал про Вас» – добавил он, не удержавшись и сверкнув глазами, заставив ее в эту секунду похолодеть – «я же должен представиться Вам. Меня зовут Бруно Мюллер, я оберштурмбаннфюрер СС, глава общей и тайной полиции Кракова… человек, которого вы, прекрасная пани Магдалена, заставили почувствовать и полюбить музыку…» Она смотрела на него совершенно ошарашено… перед ней, с гордостью представляясь и ничуть не стесняясь себя, стоял тот, кто по праву олицетворял всё происходящее вокруг и случившееся с ней и Войцехом зло. Как не старалась она отключиться от действительности вокруг, но что такое СС и «гестапо» она знала и знала, какую роль люди из этих организаций играют в том, о чем все вокруг с таким страхом шепчутся. И еще – вспомнила это имя. Это он арестовывал тогда, 6 ноября профессоров университета, среди которых чудом не оказалось Войцеха! Люди рассказывали о словах, которые производивший арест офицер произносил перед собравшимися тогда в зале. Эта картина уже месяц жила в ее воображении, представлялась ей так и эдак, вызывала в ее мыслях и душе припадки ненависти и бессильной ярости, и человек, сделавший это, о котором ходили слухи, тоже представлялся ей самым разным образом. И вот, он, этот человек, склизкий червяк и скот, стоял перед ней, довольный собой, явно ощущающий себя олицетворением самых исключительных и разных достоинств, полный уважения к себе и увлеченности собственными переживаниями, и со всей явностью намерений пытался с ней флиртовать. Он что-то говорил, а она, не слыша и не особенно понимая и разбирая его слова думала, что вот если не выдержать, не смочь более слышать его речь, и без того похожую на лай, незаметно взять с ресторанного стола нож или вилку, изловчиться изо всех сил и воткнуть ему в его хорошо, как у большинства из них, выступающий и двигающийся во время речи кадык, то наверное, должно раздаться нечто вроде хруста, кровь брызнет и зальет ее всю, от волос до платья, но зато эта мразь, секунду назад довольная собой и ничуть не смущаясь посмевшая подойти и заговорить с ней, будет умирать в отвратительных судорогах и мучениях, и последними ощущениями этого человека при жизни будут удушье, желание судорожно вдохнуть и набрать воздуха и невозможность это сделать, чувство, что язык и глаза вылезают наружу… а уж мучительнее, отвратительнее и унизительнее этого ничего быть наверное не может… только если ты червяк, которого растирают об асфальт и всё никак не могут раздавить и растереть до конца. Она не могла этого сделать. Дело не в том, даже, чем это кончится для нее. Но она могла поставить эту грязную мразь на место.

– Я вынуждена прервать Вас и простите, но мне, польке, очень редко говорящей по-немецки, сложно запомнить Ваше имя и очень трудно произносимое звание. У меня нет ни малейшей секунды говорить в Вами или с кем-то другим, я с трудом нахожу даже время играть на концертах – у меня пожилые и больные родители, я живу с ними, стараюсь быть с ними рядом каждую возможную минуту и боюсь хотя бы чуть-чуть надолго оставлять их одних. И навряд ли у меня найдется время для бесед с Вами или кем-то другим на последующих концертах.

Она говорила это, помнит, медленно, глядя прямо ему в глаза, делая большие паузы между словами, с трудом вынимая из себя звуки и слова на немецком. От всего этого ей тогда казалось, что она каждым словом наотмашь хлестает его по щекам, унижает его и плюет ему в лицо, хотя ничего крамольного или оскорбительного в самих ее словах не было. Она не могла сделать то, о чем с такой обстоятельностью и с наслаждением думала пару минут перед этим, во время его изливаний. Но произнося всё это, ей казалось, что она делает это словами. Она повернулась, закончив и не дожидаясь никакого ответа ушла, и лишь мельком, краем глаза успела схватить его реакцию. Но лишь мельком. Она не видела, как у того человека от неожиданности и откровенного удара наотмашь зависла челюсть, что его глаза, сжатые до мелких щелочек и похожие на глаза приготовившегося броситься на жертву удава, расширились до невозможности и засверкали свирепой ненавистью и яростью, словно он в тот момент потерял рассудок и был готов забить кого-то насмерть – такой же, какой наверное блестели и у нее, невзирая на последнюю попытку сохранить сдержанность. Она поэтому тогда не испугалась. В ужас пришла она потом, в квартире у родителей. И излить ужас и страх было некому, она никому не могла об этом сказать. Она испугалась, что реакция будет мгновенной, что ее вот-вот, в самые ближайшие минуты или часы арестуют, даже специально не ложилась из-за этого спать до глубокой ночи, переоделась в обычную одежду, которую носит в Тарнове, и ждала. И даже на следующий день, когда ничего не произошло, осталась специально еще на одну ночь у родителей, чтобы не дай бог, если вдруг всё же что-то вокруг начало происходить, а она не видит, не привести за собой к Войцеху. Она знала, что смертельно оскорбила этого скота, что оскорбила бы этим насмерть любого, и что у этого должны быть последствия. Любой из крутившихся возле нее за жизнь мужчин, после этого боялся бы даже находиться с ней в одном помещении, не то что когда-нибудь подойти и заговорить, она знает. Что можно было ожидать от этого скота, она даже не могла представить, просто несколько дней ждала. Она лишь надеялась, что в любом случае, скот больше не решится подойти к ней, а там – будь что будет. Войцех тогда, не решившись спросить, но почувствовав, что произошло что-то тяжелое, во время следующего «ритуала» сгреб ее в охапку так, что чуть не задавил, а потом, посмотрев ей долго, властно и спокойно в глаза, так же спокойно и не допуская возражений сказал – «на этой неделе ты в Краков более не поедешь и из дома не выйдешь». Она взяла под козырек, и даже с радостью, не ездила в Краков четыре дня, была с ним. Она вдруг вспомнила его прежнего, на лекциях и дома, дискутирующего о наиболее важных для себя вещах с оппонентами, в чем-то убеждающего студентов или возмущенно высказывающего с публичной кафедры несогласие с тем, что делают власти. Она вдруг почувствовала, сколько в нем, кажется сломленном и раздавленном несчастьями человеке, на самом деле еще осталось скрыто огромной внутренней силы, которая может неожиданно раскрыть и показать себя в каком-то одном, вынашивающемся им решении. Это пугало ее, и она была рада возможности побыть рядом с ним, и как чуткий прибор на поверхности земли, попытаться прочувствовать, что происходит в глубине него, в его мыслях, в закрытых от нее закоулках его души. В общем – причин тревожиться и исходить постоянным страхом из-за одного или из-за другого в ее жизни теперь хватало, иногда – до нравственного и душевного изнурения, но никаких колебаний это в ней не порождало. Человека любят не за его силу, за которой можно спрятаться, не за его способность излучать и дарить счастье. Любят его – и сильного, и слабого, и отчаявшегося, и отыскивающего в себе какие-то неведомые никому источники сил и воли для борьбы, и падшего, и человечного, хранящего в себе до последнего вдоха свет любви, всякого, каков он есть. Любят того, кто есть, во всей его неповторимости, познав и прочувствовав его до глубины как вот такую человеческую неповторимость – если любят. Он часто говорит так, но она и до встречи с ним что-то такое чувствовала и начала понимать, окончательно поняла лишь соединившись с ним, и оформила это понимание для себя его словами. Любят не за возможность приятно и с выгодой для себя использовать друг друга. Любить – значит дорожить и ценить, а дорожить и ценить – значит быть готовым жертвовать чем-то во имя того, кто дорог и любим. А родителей что – перестают любить в старости когда они начинают требовать внимания, заботы, ухода и терпения, сострадания, и в таком объеме, когда кажется способны вытянуть из тебя все душевные силы и соки? Их что тогда – перестать любить и ценить? Не дать им того, что так им нужно, какой бы цены это не потребовало? И не будет грязным скотом тот, кто решит и поступит так? А если так с родителями, которых нельзя, наверное, не любить, то не то же ли должно быть в отношении к единственному мужчине, которого любишь и готова подпустить к себе? К единственному мужчине, с которым ощущаешь возможным связать жизнь? Женщина, которая говорит мужчине – «вот таким» я люблю тебя и хочу тебя видеть, властным и побеждающим, строящим меня по своей мерке и четко указывающим мне дорогу, это не женщина, а сучка, курва, грязная телка, не стоящая не то что любви, а плевка, к которой мужчина, если хоть сколько-нибудь мужчина и имеет ум и характер, не должен даже близко походить. Она, Магдалена Збигневска, двадцати восьми лет, красивая и талантливая женщина, видавшая вокруг себя множество разных мужчин, со всей ответственностью считает так, хоть чуть ли не большинство из знавшихся ею в жизни женщин были по сути именно таковы, и с давних пор по этому вызывали у нее презрение, а когда и самую настоящую ненависть. Ведь к себе то, стерва и курва эдакая, захочешь и потребуешь любви всегда и при любых обстоятельствах, да? Захочешь, чтобы тебя любили всякой, и в особенности – уже чуть увядшей, истерзанной какими-то бедами и неудачами, неделями погруженной в грусть, да? Тебе то, «фифе», конечно себя на алтарь целиком принеси? Обманешь по внутреннему согласию с собой одного – обманешь и всякого, даже того, кого подумаешь и попытаешься себя убедить, что любишь: она давно поняла это, и стала требовать от себя правды, внутренней честности отношения к другому человеку. И того же – в отношении к себе. И потому стала одинокой.

Она просидела четыре дня дома, как сказал Войцех, обо всем решившись забыть, наслаждаясь простыми вещами и теплом их нахождения друг рядом с другом, теплом и счастьем безопасности, полного доверия кому-то. Они, в отличие от большинства остальных дней, проведенных в доме на окраине Тарнова, в эти четыре дня, словно изголодавшиеся, говорили подчас до глубокой ночи, о многом… обо всем, о чем молчали почти месяц. Чуть иногда не начинали рыдать, и чтобы сдержаться, стискивали друг друга в объятиях и так застывали надолго.

И всё как будто было нормально, и никаких особенных изменений в их жизни не произошло, она почти успокоилась, забыла о случившемся, хотя в глубине души понимала, чувствовала, что всё это не может «сойти на нет», закончиться так просто, ведь не первый день она к сожалению живет на свете… Но всегда хочется надеяться… и верить в лучшее.

А позавчера она всё же поехала в Краков и играла концерт. И увидела его. Этого скота. Тварь недорезанную, мразь, наци. Он сидел спокойно и с удовольствием на первом ряду, с удовольствием же слушал весь концерт, почти неотступно глядя на нее своими удавьими щелками и словно прокручивая в мыслях что-то, что знает о ней и чего не знает она сама. То снова пришло и громко заколотило в двери, хотел ты или нет, решался думать о нем или гнал даже тени мыслей. О нет, скот не рискнул подойти к ней, но совершенно спокойно стоял после концерта в коридоре с группой других скотов и нагло, уверенно, спокойно, с легкой улыбкой и так же как и в зале неотступно, глядел на нее, откровенно наблюдал за каждым ее движением. Так глядит наверное охотник, уверенный, что дичь от него всё равно никуда не уйдет. Она сцепила зубы и прошла почти у него под носом, глядя в пол и в сторону, и ей показалось, что он даже слегка захохотал ей в след. И от всего этого ее уже два дня обуревают какой-то невообразимый холод страха под грудью и в животе, а при более сосредоточенных мыслях – волны ужаса, от которых хочется чуть ли не по-детски закричать. Она хоть пытается скрыть это от Войцеха, но ей похоже это не очень-то удается. А он, всё подмечая, по прежнему ничего не спрашивает, а просто по нескольку раз на день с каким-то пугающим спокойствием, с бессильной и опустошенной грустью уходит взглядом куда-то в себя, где уже что-то, и поди знай что, кажется решил. Она поэтому, сколько есть сил, старается про то не думать. Вот и сейчас – ей нужно собираться и ехать играть концерт, и она понимает, чувствует, что скот там скорее всего будет, и понимает, что не готова к этому, не знает, что может произойти, и не знает, что будет делать в том или ином случае. А вот же, сказала себе – не думай, и как-то спокойно, покорно, не теряя пока самообладания, движется с мельканием стрелки к неотвратимому. Будь что будет. Что должно быть – будет всё равно, как ни танцуй на кем-то подвязанных ниточках. От судьбы не уйдешь – она всё чаще теперь это понимает.

Она одета, закутана тщательно Войцехом в войлочное пальто, теплющий вязанный шарф и платок, похожа на какую-нибудь тетку, которая прожила на окраине Тарнова всю жизнь, зарабатывая торговлей на рынке. Он как-то особенно нежен с ней сегодня, обстоятелен и долог в каждом движении, с какой-то нарочитой тщательностью подворачивает и приводит ей в порядок воротник, поправляет шарф на шее, пристально и дольше обычного поглядывает на нее украдкой, и весь окутан спокойной и грустной, похожей на густой осенний туман и так подходящей его седеющим волосам мудростью. Она смотрит на него, готовясь как обычно попрощаться, поцеловать коротким движением и уйти, и вдруг не выдерживает его взгляда и чувствует, что сейчас разрыдается, и чтобы этого не произошло, кидается к нему на шею, виснет руками, и утопая его в седеющей как и волосы бороде, начинает долго и сильно целовать его в губы. Он отвечает ей с такой же силой.

– Пока любимый, мы завтра утром увидимся. Всё будет хорошо, слышишь, я уверена, я знаю! Ты веришь мне? – она спрашивает, держа его за щеки руками и не отрываясь глядя ему в глаза.

– Да, моя родная детонька, всё будет именно хорошо – он отвечает ей с ласковой улыбкой и кажется совершенно спокойно, уверенно, целует ей кромку выступающего из под платка лба и напоследок, обняв ее обеими руками, прижимает ее к груди – только хорошо! Я знаю! Бог, которого нет, мне сегодня точно сообщил об этом – заканчивает он своими привычными в прошлой жизни, циничными остротами, и улыбаясь молодо и совсем по прежнему, словно не знавший всего, что было за последние месяцы. И именно это почему-то совершенно ее успокаивает, вселяет в нее уверенность. Ей становится легче на душе и она легким быстрым шагом выходит на улицу, устремляется по замерзшим кочкам и между ними к дороге на Краков. Возле соседнего забора сосед-старик Збышек курит и завидев ее, радостно и с уважением здоровается. Их тут любят. Соседи так наверное и не понимают, как же это огромному, седеющему и с бородой мужичине, уже почти деду, удалось заполучить такую красотулю-жену, моложе его черт знает насколько… Всё гадают, судачат между собой, наверное – и чем это он ее заманил? Всё будет хорошо, правда, она это чувствует, главное успеть сесть в бричку или машину на Краков до темноты…

Вначале была любовь. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II

Подняться наверх